он вполголоса, очень секретно, добавил: — Вы о быке не беспокойтесь, я про него больше вашего знаю. Дайте мне срок, я вас могу удивить. О быке, намекну я вам, недоимщикам надо заботиться, а не нам… Вот что…
С поля возвращались двое запоздалых пахарей, оба — тощие, в рваных кафтанах, в комьях рыжей грязи на лаптях; за ними устало, покачивая головой, шла мохнатая лошадёнка. Учитель выпрямил шею и сказал:
— «Для земледельческих работ славяне издревле пользовались лошадью».
— Это кто такое, славяне? — настороженно спросил Кашин.
— Мы, русские, — сказал учитель.
— А почему же — славяне? — строго осведомился Кашин. Учитель виновато объяснил:
— Племя наше так называется.
Сожалительно покачивая головой, Кашин сказал тоном осуждения:
— Неправильно говоришь, Досифей, даже — смешно. Это о скоте говорится — племя, а про крестьян — нехорошо так говорить! Эх, брат…
— Вот он чему ребят учит, — грустно сказал Ковалёв.
Сухо покашливая, держа себя рукой за горло, учитель заговорил огорчённо:
— Вы не знаете, Данило Петрович! Люди все на племена делятся: мордва, например, немцы, англичане.
— Мы тебе не мордва, — напомнил Ковалёв, пустив на учителя длинную струю дыма, а Кашин добродушно засмеялся:
— Чудак ты, Досифей! Ну, пускай там немцы, англичане делятся, как хотят, они все одинаковы, это, может, обидно им. А мы — православный народ, христиане, мы не мордва, не немцы… Смешной ты, ей-богу…
— А вот, Данило Петрович, говорится «племянник», — не уступал учитель, но Кашин твёрдо ответил ему:
— Не-ет, Досифей, я учитель — погуще тебя, посильнее буду. Молодой ты очень. Учитель — ходовой человек, бывалый, тогда он — учитель. А ты — где бывал? То-то…
Досифей хотел сказать ещё что-то, но Кашин, махнув на него рукой, сказал:
— Посиди, помолчи!
Девки пели другую песню, скучнее, заунывней.
Вот мой гроб обит клазетом[41],
Золотою бахромой,
И буду я лежать при этом
Ах, скорее хороните:
Неподвижный труп — готов!
И на грудь мне положите
Полевых букет цветов.
— Насчёт недоимщиков ты ловко сообразил, — сказал староста и смачно, с дымом, плюнул на землю.
— Уж я не ошибусь, — откликнулся Кашин, прислушиваясь к песне.
— Всё про смерть поют, — как-то вопросительно отметил учитель. Кашин немедленно подхватил его слова:
— А что? Им не завтра помирать. Им до смерти, как до Америки, — далеко! Ты про Америку — чего знаешь? Слыхал ты, там построили мост над морем, висит мост на воздухе и — ничего, висит!
— Это мост через реку Гудзон, — поправил учитель.
Кашин даже привстал, удивлённо мигая, вытаращив круглые глаза.
— Ну и врёшь, — сказал он. — Ты же карту не видал, Досифей. Эх ты, брат! Ведь Америка-то остров, а — откуда же на острове река? На островах рек не бывает. Эх, Досифей, о смерти думаешь, а пустяки говоришь.
— Я о смерти не думаю, — слабо откликнулся учитель.
— И тоже врёшь. Должен думать, не думал бы, так не говорил. Нет, чего же? Твоя жизнь — решённая. Против чахотки средства нет. От неё не спрячешься, она прямо ведёт на погост, в могилу, и — боле никаких! Брось спорить, меня не переспоришь. Айда к девкам, я с ними петь буду, я их зимой многим новым песням научил. Айда!
Коренастый, тяжёлый, но ловкий, он легко поднялся на ноги и пошёл, вскрикивая:
— Девки-и! А вот он я — иду!
Ковалёв тоже встал, почесал спину об угол избы и скрылся к себе во двор. Слободской, поглядев вослед Кашину, направился за старостой, и учитель слышал, как он во дворе спросил:
— Обманет нас Данило-то?
Ответ Ковалёва прозвучал невнятно. Учитель пошаркал по земле подошвой сапога, пощупал пальцами свой серый нос, поковырял указательным в левом глазу, посмотрел на палец, вытер его о пальто на груди, с минуту постоял, оглядываясь вокруг, как бы решая: куда идти? И пошёл к пожарному сараю, а встречу ему уже весело струился звонкий тенорок Кашина:
Гляжу я, гляжу я на чёрную шаль,
И душу терзает обида и печаль, — и-эх!
Девки яростно и дружно подхватили:
Когда я мальчишка молоденький был
Одну я девчоночку отчаянно любил!
Эх, дуй, раздувай, разыгрывай давай,
Парень девчонку отчаянно любил.
Кашин стоял пред девицами, взмахивая руками, точно крыльями, и, сгибая ноги в коленях, подпрыгивая, подбрасывал в такт весёлой песни широкое тело своё от земли.
Краснуха считалась деревней зажиточной, но из тридцати семи дворов девятнадцать закоренели в недоимках, а пять хозяйств из девятнадцати были совсем разорены. Один из мужиков удавился после того, как описали и продали за недоимки его имущество, другого изуродовала грыжа, третьего разбил паралич, четвёртый, Асаф Конев, человек грамотный и очень неприятный богачам деревни своим умом, ушёл из деревни, бросив жену с пятёркой детей, и второй год пропадал без вести. Эти многодетные четыре семьи нищенствовали, «ходили по миру» и так надоели Краснухе, что милостыню им подавали редко и только те сердобольные бабы, которые жили тоже на очереди идти по миру «в кусочки». Татьяна Конева никогда уже не просила милостыни в своей деревне, а зимою и летом уходила далеко, добиралась даже до губернского города, за сто тринадцать вёрст. После одного из таких путешествий она вернулась без грудного ребёнка и сказала, что он помер; соперницы её пустили слух, что Татьяна нарочно заморозила дитя. В общем нищие Краснухи жили не так уж плохо, легче и сытее многих бедных семей, которые, работая «исполу» с богачами или батрача на них, жили трудно, голодно и озлобленно.
— Вредный народ, — говорил о них Кашин.
Староста тяжко вздыхал:
— Великая обуза мне они.
А Слободской мрачно удивлялся:
— Отчего бы не выселять горлопанов этих на пустые места? В Сибирь бы куда-нибудь.
— В Америку продавать, — весело мечтал Кашин. — В Америке людей не хватает, неграми пользуются, такой народ есть негры, в чёрной шерсти все, вроде медведей.
Первым богачом и умником Краснухи числился Ермолай Солдатов, старик высокого роста, в шапке седых курчавых волос, с такой же курчавой густейшей бородой, с большим красным носом и круглыми, как у птицы, серыми глазами без улыбки. Он держался в стороне от всех, на мирских сходках бывал редко, но накануне схода почти всегда беседовал со старостой, и Ковалёв, слушая его спокойные советы, особенно усердно растирал неряшливую бороду свою ладонью по щекам. Почти каждый год к Солдатову приезжал старший сын, матрос Балтийского флота, служивший второй срок, лысый, усатый и до того жадный на девок, что парни Краснухи следили за ним, как за подозреваемым в конокрадстве, но он подпаивал их и всё-таки успел заразить одну «дурной болезнью». Изба у Солдатова в пять окон, двор покрыт тёсом. С ним жил второй сын, Михаил, женатый на дочери волостного старшины, рыжий красавец, с наглым лицом и барской медленной походочкой, руки в карманах, кудрявая голова гордо вскинута, мужик грамотный и насмешливый, отец троих детей. Каждый праздник он, сидя за кучера, возил старика за восемь вёрст в монастырь к обедне; в хорошую погоду Солдатов сам заботливо усаживал в бричку старшего внучонка, Евсейку, краснощёкого паренька лет семи.
Отца и сына Солдатовых уважали, боялись, но редкие их советы и мысли ценили очень высоко. Отец Слободского, восьмидесятилетний злой старикан, — зимою бродяга по монастырям, летом пчеловод и рыбак, — ставил Солдатовых в пример всем людям:
— Учитесь: живёт мужик, как помещик. Настоящее его благородие.
Однажды, после схода, когда раздражённый Федот Слободской высказал своё заветное желание выслать недоимщиков «в пустые места», старик Солдатов спросил:
— Ну, выселишь, а кто на тебя работать будет?
Слободской, нахмурясь, не ответил, а Кашин живо вскричал:
— Было бы корыто — свиньи будут, было бы болото — черти найдутся.
— Зря орёшь, Кашин, — возразил Солдатов, строго глядя на Данила сверху вниз. — Надо понимать дело-то! Когда работник свой, деревенский, это — одно, а когда он со стороны — другое. Своего всегда вразумить можно, он у тебя под рукой, у него тут избёнка, семья. А сторонний — схватил да ушёл, ищи его! Понимать, говорю, надо: бог бедного богатому в помощь дал; стало быть, умей взять с него пользу.
Кашин, несколько сконфуженный, сказал:
— Орут они много.
— Крик спать мешает, крик делу не мешает, — ответил Солдатов и важно пошёл прочь, меряя падогом [42] землю.
Кашин, глядя вслед ему, вздохнул:
— Премудро сказал, старый чёрт!
— Да-а, разума накопил он и себе и сыну, — подтвердил Ковалёв.
— И духу святому, — добавил Кашин.
Дня через два после беседы Кашина с учителем староста пошёл по избам недоимщиков. Сначала он зашёл на пустой двор Васьки Локтева, самого зубастого и опасного. Локтев сидел на ступени полуразвалившегося крыльца, выстрагивая ножом топорище из берёзового кругляша. Мужик высокий, костлявый, с головой в форме дыни, остриженной, как у солдата, с полуседой чёрной бородой, настолько густой, что чёрные клочья в ней были похожи на комья смолы.
— Здоров, Василий!
— Садись, гость будешь, — ответил Локтев, не взглянув на старосту.
— Не ласково встречаешь, — отметил Ковалёв и получил в ответ:
— Я не девка, тебе не любовница.
Староста сунул ладони под мышки себе, помолчал и осведомился:
— Как у тебя с недоимками?
— Об этом весной не говорят. Осенью приходи, к тому времени разбогатею, всё заплачу, даже прибавлю пятачок.
— Ты не шути! Гляди, имущество опишем.
— Это дело нетрудное — имущество моё описать.
Говорил Локтев глухим басом, равнодушно и, согнувшись, строгая на колене берёзовый кругляш, не смотрел на Ковалёва.
— Продавать быка-то? — спросил староста.
— Валяйте. Даю за быка два четвертака с рассрочкой платежа на год.
— Как думаешь, какую цену брать за него?
— Бери сколько дадут, меньше не надо.
— Всё дуришь ты, Василий, — вздохнув, сказал Ковалёв.
— В дураках живу.
— Рублей тридцать, сорок выручим, обернём в недоимки — ладно?
— Плохо ли, — откликнулся Локтев и, щупая пальцем лезвие ножа, добавил: — А того лучше, половину пропить, ну, а другую бедняге царю на сапоги.
— Ой, Вася, добьёшься ты, повесят тебя за язык.
Локтев, прищурив глаз, посмотрел, гладко ли остругано топорище, и промолчал, а староста тихонько вышел за ворота, оглянулся на согнутую фигуру Локтева и пошёл наискось улицы, к Ефиму Баландину, пробормотав:
— Сукин сын… Погоди!..
Баландин, маленький, тощий, в рубахе без пояса, в кожаных опорках, с волосами, повязанными лентой мочала, пилил на дворе доску. Поздоровавшись с ним, староста получил в ответ торопливый возглас:
— Здорово, здорово, начальство.
Голос Баландина звучал пискливо, руки двигались быстро, да и всё его тощее тело сотрясалось в судорогах. Ковалёв, смерив напиленные доски глазами, спросил:
— Кому это?
— Ванюшке Варвары Терентьевой, этому, который трёхлетний. Разоряюсь я, разоряюсь, староста, божий человек! Вот — доску купил у Солдатова, сорок