ответил Макаров, а Туробоев встал и, прислушиваясь к чему-то, сказал тихонько:
— Остроумная догадка.
— Я надоел вам? — спросил Макаров.
— О, нет, что вы! — очень ласково и быстро откликнулся Туробоев. — Мне показалось, что идут барышни, но я ошибся.
— Хромой ходит, — тихо сказал Лютов и, вскочив со стула, осторожно спустился с террасы во тьму.
Климу было неприятно услышать, что Туробоев назвал догадку Макарова остроумной. Теперь оба они шагали по террасе, и Макаров продолжал, еще более понизив голос, крутя пуговицу, взмахивая рукой:
— Когда полудикий Адам отнял, по праву сильного, у Евы власть над жизнью, он объявил все женское злом. Очень примечательно, что это случилось на Востоке, откуда все религии. Именно оттуда учение: мужчина — день, небо, сила, благо; женщина — ночь, земля, слабость, зло. Евреи молятся: «Господи, благодарю тебя за то, что ты не создал меня женщиной». Гнусность нашей очистительной молитвы после родов — это уж несомненно мужское, жреческое. Но, победив женщину, мужчина уже не мог победить в себе воспитанную ею жажду любви и нежности.
— Но в конце концов что ты хочешь сказать? — строго и громко спросил Самгин.
— Я?
— К чему ты ведешь?
Макаров остановился пред ним, ослепленно мигая.
— Я хочу понять: что же такое современная женщина, женщина Ибсена, которая уходит от любви, от семьи? Чувствует ли она необходимость и силу снова завоевать себе былое значение матери человечества, возбудителя культуры? Новой культуры?
Он махнул рукой в тьму:
— Ведь эта уже одряхлела, изжита, в ней есть даже что-то безумное. Я не могу поверить, чтоб мещанская пошлость нашей жизни окончательно изуродовала женщину, хотя из нее сделали вешалку для дорогих платьев, безделушек, стихов. Но я вижу таких женщин, которые не хотят — пойми! — не хотят любви или же разбрасывают ее, как ненужное.
Клим усмехнулся в лицо его.
— Эх ты, романтик, — сказал он, потягиваясь, расправляя мускулы, и пошел к лестнице мимо Туробоева, задумчиво смотревшего на циферблат своих часов. Самгину сразу стал совершенно ясен смысл этой длинной проповеди.
«Дурачок», — думал он, спускаясь осторожно по песчаной тропе. Маленький, но очень яркий осколок луны прорвал облака; среди игол хвои дрожал серебристый свет, тени сосен собрались у корней черными комьями. Самгин шел к реке, внушая себе, что он чувствует честное отвращение к мишурному блеску слов и хорошо умеет понимать надуманные красоты людских речей.
«Вот так и живут они, все эти Лютовы, Макаровы, Кутузовы, — схватят какую-нибудь идейку и шумят, гремят…»
Утром подул горячий ветер, встряхивая сосны, взрывая песок и серую воду реки. Когда Варавка, сняв шляпу, шел со станции, ветер забросил бороду на плечо ему и трепал ее. Борода придала краснолицей, лохматой голове Варавки сходство с уродливым изображением кометы из популярной книжки по астрономии.
За чаем, сидя в ночной, до пят, рубахе, без панталон, в туфлях на босую ногу, задыхаясь от жары, стирая с лица масляный пот, он рычал:
— Лето, чорт! Африканиш фейерлих![5] А там бунтует музыкантша, — ей необходимы чуланы, переборки и вообще — чорт в стуле. Поезжай, брат, успокой ее. Бабец — вкусный.
Он шумно вздохнул, вытер лицо бородой.
— У Веры Петровны в Петербурге что-то не ладится с Дмитрием, его, видимо, крепко ущемили. Дань времени…
За глаза Клим думал о Варавке непочтительно, даже саркастически, но, беседуя с ним, чувствовал всегда, что человек этот пленяет его своей неукротимой энергией и прямолинейностью ума. Он понимал, что это ум цинический, но помнил, что ведь Диоген был честный человек.
— Вы знаете, — сказал он, — Лютов сочувствует революционерам.
Варавка пошевелил бровями, подумал.
— Так. Казалось бы — дело не купеческое. Но, кажется, это входит в моду. Сочувствуют.
И — просыпал град быстреньких словечек:
— Революционер — тоже полезен, если он не дурак. Даже — если глуп, и тогда полезен, по причине уродливых условий русской жизни. Мы вот всё больше производим товаров, а покупателя — нет, хотя он потенциально существует в количестве ста миллионов. По спичке в день — сто миллионов спичек, по гвоздю — сто миллионов гвоздей.
Сгреб руками бороду, сунул ее за ворот рубахи и присосался к стакану молока. Затем — фыркнул, встряхнул головою и продолжал:
— Если революционер внушает мужику: возьми, дурак, пожалуйста, землю у помещика и, пожалуйста, учись жить, работать человечески разумно, — революционер — полезный человек. Лютов — что? Народник? Гм… народоволец. Я слышал, эти уже провалились…
— Он дает вам денег на газету?
— Дядя его дает, Радеев… Блаженный старикан такой… Помолчав, он спросил, прищурясь:
— Что же, Лютов — убежденный человек?
— Не знаю. Он такой… неуловимый.
— Поймают, — обещал Варавка, вставая. — Ну, я пойду купаться, а ты катай в город.
— Купаться? — удивился Клим. — Вы так много выпили молока…
— И еще выпью, — сказал Варавка, наливая из кувшина в стакан холодное молоко.
Приехав в город, войдя во двор дома, Клим увидал на крыльце флигеля Спивак в длинном переднике серого коленкора; приветственно махая рукой, обнаженной до локтя, она закричала:
— А, молодой хозяин! Пожалуйте-ко сюда!
И, крепко пожимая руку его, начала жаловаться: нельзя сдавать квартиру, в которой скрипят двери, не притворяются рамы, дымят печи.
— Тут жил один писатель, — сказал Клим и — ужаснулся, поняв, как глупо сказал.
Спивак взглянула на него удивленно и, этим смутив его еще более, пригласила в комнаты. Там возилась рябая девица с наглыми глазами; среди комнаты, задумавшись, стоял Спивак с молотком в руках, без пиджака, на груди его, как два ордена, блестели пряжки подтяжек.
— Устраиваемся, — объяснил он, протянув Климу руку с молотком.
Он снял очки, и на его маленьком, детском личике жалобно обнажились слепо выпученные рыжие глаза в подушечках синеватых опухолей. Жена его водила Клима по комнатам, загроможденным мебелью, требовала столяров, печника, голые руки и коленкор передника упростили ее. Клим неприязненно косился на ее округленный живот.
А через несколько минут он, сняв тужурку, озабоченно вбивал гвозди в стены, развешивал картины и ставил книги на полки шкафа. Спивак настраивал рояль, Елизавета говорила:
— Он всегда сам настраивает. Это — его алтарь, он даже — меня неохотно допускает к инструменту.
Гудели басовые струны, горничная гремела посудой, в кухне шаркал рашпиль водопроводчика.
— Вы не находите, что в жизни кое-что лишнее? — неожиданно спросила Спивак, «о когда Клим охотно согласился с нею, она, прищурясь, глядя в угол, сказала:
— А мне нравится именно лишнее. Необходимое — скучно. Оно — порабощает. Все эти сундуки, чемоданы — ужасны!
Затем она заявила, что любит старый фарфор, хорошие переплеты книг, музыку Рамо, Моцарта и минуты перед грозой.
— Когда чувствуешь, что все в тебе и вокруг тебя напряжено, и ожидаешь катастрофы.
Клим никогда еще не видел ее такой оживленной и властной. Она подурнела, желтоватые пятна явились на лице ее, но в глазах было что-то самодовольное. Она будила смешанное чувство осторожности, любопытства и, конечно, те надежды, которые волнуют молодого человека, когда красивая женщина смотрит на него ласково и ласково говорит с ним.
— Говорила я вам, что Кутузов тоже арестован? Да, в Самаре, на пароходной пристани. Какой прекрасный голос, не правда ли?
— Ему бы следовало в опере служить, а не революции делать, — солидно сказал Клим и подметил, что губы Спивак усмешливо дрогнули.
— Он хотел. Но, должно быть, иногда следует идти против одного сильного желания, чтоб оно не заглушило все другие. Как вы думаете?
— Не знаю, — сказал Клим.
Было ясно, что она испытывает, выспрашивает. В ее глазах светится нечто измеряющее, взгляд ее щекочет лицо и все более смущает. Некрасиво выпучив живот, Спивак рассматривала истрепанную книгу с оторванным переплетом.
— Не знаете? Не думали? — допрашивала она. — Вы очень сдержанный человечек. Это у вас от скромности или от скупости? Я бы хотела понять: как вы относитесь к людям?
«Нет, она совершенно не похожа на женщину, какой я ее видел в Петербурге», — думал Самгин, с трудом уклоняясь от ее настойчивых вопросов.
Поработав больше часа, он ушел, унося раздражающий образ женщины, неуловимой в ее мыслях и опасной, как все выспрашивающие люди. Выспрашивают, потому что хотят создать представление о человеке, и для того, чтобы скорее создать, ограничивают его личность, искажают ее. Клим был уверен, что это именно так; сам стремясь упрощать людей, он подозревал их в желании упростить его, человека, который не чувствует границ своей личности.
«С этой женщиной следует держаться осторожно», — решил он.
Но на другой день, с утра, он снова помогал ей устраивать квартиру. Ходил со Спиваками обедать в ресторан городского сада, вечером пил с ними чай, затем к мужу пришел усатый поляк с виолончелью и гордо выпученными глазами сазана, неутомимая Спивак предложила Климу показать ей город, но когда он пошел переодеваться, крикнула ему в окно:
— Раздумала: не пойду. Посидим в саду, — хотите?
Клим не хотел, но не решился отказаться. С полчаса медленно кружились по дорожкам сада, говоря о незначительном, о пустяках. Клим чувствовал странное напряжение, как будто он, шагая по берегу глубокого ручья, искал, где удобнее перескочить через него. Из окна флигеля доносились аккорды рояля, вой виолончели, остренькие выкрики маленького музыканта. Вздыхал ветер, сгущая сумрак, казалось, что с деревьев сыплется теплая, синеватая пыль, окрашивая воздух все темнее.
Спивак шла медленно, покачивая животом, в ее походке было что-то хвастливое, и еще раз Клим подумал, что она самодовольна. Странно, что он не заметил этого в Петербурге. В простых, ленивых вопросах о Варавке, о Вере Петровне Клим не различал ничего подозрительного. Но от нее исходило невесомое, однако ясно ощутимое давление, внушая Климу странную робость пред нею. Ее круглые глаза кошки смотрели на него властно синеватым, стесняющим взглядом, как будто она знала, о чем он думает и что может сказать. И еще: она заставляла забывать о Лидии.
— Сядемте, — предложила она и задумчиво начала рассказывать, что третьего дня она с мужем была в гостях у старого знакомого его, адвоката.
— Это, очевидно, местный покровитель искусств и наук. Там какой-то рыжий человек читал нечто вроде лекции «Об инстинктах познания», кажется? Нет, «О третьем инстинкте», но это именно инстинкт познания. Я — невежда в философии, но — мне понравилось: он доказывал, что познание такая же сила, как любовь и голод. Я никогда не слышала этого… в такой форме.
Говоря, Спивак как будто прислушивалась к своим словам, глаза ее потемнели, и чувствовалось, что говорит она не о том, что думает, глядя на свой живот.
— Удивительно неряшливый и уродливый человек. Но, когда о любви говорят такие… неудачные люди,