искры в зрачках погасли, и весь он как-то жалобно растрепался. Теперь, все время уроков, он не вставал со своей неопрятной постели.
— У меня болят ноги, — сказал он. «Ушиб коленки тогда, в саду», — догадался Клим. Заниматься Томилин стал нетерпеливо, в тихом голосе его звучало раздражение; иногда, закрыв скучные глаза, он долго молчал и вдруг спрашивал издалека:
— Ну, понял?
— Нет.
— Подумай.
Клим думал, но не о том, что такое деепричастие и куда течет река Аму-Дарья, а о том, почему, за что не любят этого человека. Почему умный Варавка говорит о нем всегда насмешливо и обидно? Отец, дедушка Аким, все знакомые, кроме Тани, обходили Томилина, как трубочиста. Только одна Таня изредка спрашивала:
— А вы, Томилин, как думаете?
Он отвечал ей кратко и небрежно. Он обо всем думал несогласно с людями, и особенно упряменько звучала медь его слов, когда он спорил с Варавкой.
— В сущности, — говорил он.
— В сущности, в сущности, — передразнивал Варавка. — Чорт ее побери, эту вашу сущность! Гораздо важнее тот факт, что Карл Великий издавал законы о куроводстве и торговле яйцами.
Учитель возразил читающим голосом:
— Для дела свободы пороки деспота гораздо менее опасны, чем его добродетели.
— Фанатизм, — закричал Варавка, а Таня обрадовалась:
— Ax, нет, это удивительно верно! Я запишу… Она записала эти слова на обложке тетради Клима, но забыла списать их с нее, и, не попав в яму ее памяти, они сгорели в печи. Это Варавка говорил:
— Нуте-ка, Таня, пошарьте в мусорной яме вашей памяти.
О многом нужно было думать Климу, и эта обязанность становилась все более трудной. Все вокруг расширялось, разрасталось, теснилось в его душу так же упрямо и грубо, как богомольны в церковь Успения, где была чудотворная икона божией матери. Еще недавно вещи, привычные глазу, стояли на своих местах, не возбуждая интереса к ним, но теперь они чем-то притягивали к себе, тогда как другие, интересные и любимые, теряли свое обаяние. Даже дом разрастался. Клим был уверен, что в доме нет ничего незнакомого ему, но вдруг являлось что-то новое, не замеченное раньше. В полутемном коридоре, над шкафом для платья, с картины, которая раньше была просто темным квадратом, стали смотреть задумчивые глаза седой старухи, зарытой во тьму. На чердаке, в старинном окованном железом сундуке, он открыл множество интересных, хотя и поломанных вещей: рамки для портретов, фарфоровые фигурки, флейту, огромную книгу на французском языке с картинами, изображающими китайцев, толстый альбом с портретами смешно и плохо причесанных людей, лицо одного из них было сплошь зачерчено синим карандашом.
— Это герои Великой Французской революции, а этот господин — граф Мирабо, — объяснил учитель и, усмехаясь, осведомился: — В ненужных вещах нашел, говоришь?
И, перелистывая страницы альбома, он повторил задумчиво:
— Да, да — прошлое… Ненужное…
Клим открыл в доме даже целую комнату, почти до потолка набитую поломанной мебелью и множеством вещей, былое назначение которых уже являлось непонятным, даже таинственным. Как будто все эти пыльные вещи вдруг, толпою вбежали в комнату, испуганные, может быть, пожаром; в ужасе они нагромоздились одна на другую, ломаясь, разбиваясь, переломали друг друга и умерли. Было грустно смотреть на этот хаос, было жалко изломанных вещей.
В конце августа, рано утром, явилась неумытая, непричесанная Люба Клоун; топая ногами, рыдая, задыхаясь, она сказала:
— Скорее идите к нам, скорее — мама сошла с ума.
И, упав на колени пред диваном, она спрятала голову под подушку.
Мать Клима тотчас же ушла, а девочка, сбросив подушку с головы, сидя на полу, стала рассказывать Климу, жалобно глядя на него мокрыми глазами.
— Я еще вчера, когда они ругались, видела, что она сошла с ума. Почему не папа? Он всегда пьяный… Вскочив на ноги, она схватила Клима за рукав.
— Идем туда…
Клим не помнил, как он добежал до квартиры Сомовых, увлекаемый Любой. В полутемной спальне, — окна ее были закрыты ставнями, — на растрепанной, развороченной постели судорожно извивалась Софья Николаевна, ноги и руки ее были связаны полотенцами, она лежала вверх лицом, дергая плечами, сгибая колени, била головой о подушку и рычала:
— Нет!
Глаза ее, страшно выкатившись, расширились до размеров пятикопеечных монет, они смотрели на огонь лампы, были красны, как раскаленные угли, под одним глазом горела царапина, кровь текла из нее.
— Нет! — глухо кричала докторша. И немного выше:
— Нет, нет!
Ее судороги становились сильнее, голос звучал злей и резче, доктор стоял в изголовье кровати, прислонясь к стене, и кусал, жевал свою черную щетинистую бороду. Он был неприлично расстегнут, растрепан, брюки его держались на одной подтяжке, другую он накрутил на кисть левой руки и дергал ее вверх, брюки подпрыгивали, ноги доктора дрожали, точно у пьяного, а мутные глаза так мигали, что казалось — веки тоже щелкают, как зубы его жены. Он молчал, как будто рот его навсегда зарос бородой.
Другой доктор, старик Вильямсон, сидел у стола, щурясь на огонь свечи, и осторожно писал что-то. Вера Петровна размешивала в стакане мутную воду, бегала горничная с куском льда на тарелке и молотком в руке.
Вдруг больная изогнулась дугою и, взмахнув руками, упала на пол, ударилась головою и поползла, двигая телом, точно ящерица, и победно вскрикивая:
— Ага? Н-нет…
— Держите ее, что вы? — закричала мать Клима, доктор тяжело отклеился от стены, поднял жену, положил на постель, а сам сел на ноги ее, сказав кому-то:
— Дайте еще полотенцев.
Жена, подпрыгнув, ударила его головою в скулу, он соскочил с постели, а она снова свалилась на пол и начала развязывать ноги свои, всхрапывая:
— Ага, ага…
Клим прятался в углу между дверью и шкафом, Варя Сомова, стоя сзади, положив подбородок на плечо его, шептала:
— Ведь это пройдет? Пройдет, да?
Мимо их бегала Люба с полотенцами, взвизгивая:
И вдруг, топнув ногою, спросила сестру:
— Варька, а что же чай?
Мать Клима оглянулась на шум и строго крикнула:
— Дети — вон!
Она приказала им сбегать за Таней Куликовой, — все знакомые этой девицы возлагали на нее обязанность активного участия в их драмах.
Дети быстро пошли на окраину города, Клим подавленно молчал, шагая сзади сестер, и сквозь тяжелый испуг свой слышал, как старшая Сомова упрекала сестру:
— Мать сошла с ума, а ты кричишь — чаю.
— Молчи, индюшка.
— Ты жадная и бесстыдная…
— А ты — праведница? Приостановясь, она сказала Климу:
— Не хочу идти с ней — пойдем гулять. Клим безвольно пошел рядом с нею и через несколько шагов спросил:
— Ты любишь твою маму?
Люба наклонилась, подняла желтый лист тополя и, вздохнув, сказала:
— А я — не знаю. Может быть, я еще никого не люблю.
Отирая пыльным листом опухшие веки, слепо спотыкаясь, она продолжала:
— Отец жалуется, что любить трудно. Он даже кричал на маму: пойми, дура, ведь я тебя люблю. Видишь?
— Что? — спросил Клим, но Люба, должно быть, не слышала его вопроса.
— А они женатые четырнадцать лет…
Находя, что Люба говорит глупости, Клим перестал слушать ее, а она все говорила о чем-то скучно, как взрослая, и размахивала веткой березы, поднятой ею с панели. Неожиданно для себя они вышли на берег реки, сели на бревна, но бревна были сырые и грязные. Люба выпачкала юбку, рассердилась и прошла по бревнам на лодку, привязанную к ним, села на корму, Клим последовал за нею. Долго сидели молча. Разглядывая искаженное отражение своего лица, Люба ударила по нему веткой, подождала, пока оно снова возникло в зеленоватой воде, ударила еще и отвернулась.
— Какая некрасивая… Я ведь некрасивая? Не получив ответа, она спросила:
— Почему ты молчишь?
— Не хочется говорить.
— Что я некрасивая?
— Нет, обо всем не хочется говорить.
— Просто — тебе стыдно сказать правду, — заявила Люба. — А я знаю, что урод, и у меня еще скверный характер, это и папа и мама говорят. Мне нужно уйти в монахини… Не хочу больше сидеть здесь.
Вскочила и, быстро пробежав по бревнам, исчезла, а Клим еще долго сидел на корме лодки, глядя в ленивую воду, подавленный скукой, еще не испытанной им, ничего не желая, но догадываясь, сквозь скуку, что нехорошо быть похожим на людей, которых он знал.
Когда он пришел домой, мать встретила его тревожным восклицанием:
— Господи, как ты меня пугаешь!
Климу показалось, что эти слова относятся не к нему, а к господу.
— Ты испугался? — допрашивала мать. — Ты напрасно пошел туда. Зачем?
— Что с ней сделали? — спросил Клим.
Мать сказала, что Сомовы поссорились, что у жены доктора сильный нервный припадок и ее пришлось отправить в больницу.
— Это — не опасно. Они оба — люди нездоровые, им пришлось много страдать, они преждевременно постарели…
По ее рассказу выходило так, что доктор с женою — люди изломанные, и Клим вспомнил комнату, набитую ненужными вещами.
— Это — не опасно, — повторила мать.
Но Клим почему-то не поверил ей и оказался прав: через двенадцать дней жена доктора умерла, а Дронов по секрету сказал ему, что она выпрыгнула из окна и убилась. В день похорон, утром, приехал отец, он говорил речь над могилой докторши и плакал. Плакали все знакомые, кроме Варавки, он, стоя в стороне, курил сигару и ругался с нищими.
Доктор Сомов с кладбища пришел к Самгиным, быстро напился и, пьяный, кричал:
— Я ее любил, а она меня ненавидела и жила для того, чтобы мне было плохо.
Отец Клима словообильно утешал доктора, а он, подняв черный и мохнатый кулак на уровень уха, потрясал им и говорил, обливаясь пьяными слезами:
— Пятнадцать лет жил с человеком, не имея с ним ни одной общей мысли, и любил, любил его, а? И — люблю. А она ненавидела все, что я читал, думал, говорил.
Клим слышал, как Варавка вполголоса сказал матери:
— Смотрите, что выдумал.
— В этом есть доля истины, — так же тихо ответила мать.
Доктора повели спать в мезонин, где жил Томилин. Варавка, держа его под мышки, толкал в спину головою, а отец шел впереди с зажженной свечой. Но через минуту он вбежал в столовую, размахивая подсвечником, потеряв свечу, говоря почему-то вполголоса:
— Вера — иди, бабушке плохо!
Оказалось, что бабушка померла. Сидя на крыльце кухни, она кормила цыплят и вдруг, не охнув, упала мертвая. Было очень странно, но не страшно видеть ее большое, широкобедрое тело, поклонившееся земле, голову, свернутую набок, ухо, прижатое и точно слушающее землю. Клим смотрел на ее синюю щеку, в открытый, серьезный глаз и, не чувствуя испуга, удивлялся. Ему казалось, что бабушка так хорошо привыкла жить с книжкой в руках, с пренебрежительной улыбкой на