Они пошли в угол комнаты, изображавший собою их дом. Пришли туда и сели на двух пуфах рядом друг с другом и держась за руки.
— Давай же разговаривать, — предложил Петя…
— А о чём? — спросила сестра.
— О чём-нибудь… Нельзя же, обвенчавшись, сидеть и молчать.
— Мне не хочется говорить… — задумчиво сказала Соня.
— Ну, уж вот ты и капризничаешь… Совсем нельзя играть с тобой…
Соня осторожно высвободила свою руку из руки брата и стала откалывать булавки своего венчального наряда.
Петя, завёрнутый в складки пёстрой скатерти, с абажуром на голове, с скучным лицом смотрел на неё, хмуря брови.
— Ты раздеваешься?
— Да… А что же уж? — спросила Соня.
— Я не хочу, чтоб ты раздевалась…
— Какой! — сделала гримаску Соня.
— Я могу не хотеть этого! Потому что теперь я твой муж, как папа мамин. Я…
— Я не играю ведь!
— А я не хочу, чтоб ты не играла… Ты моя жена и должна меня слушаться… Не раздевайся…
— Не кричи… Дурак!
— Ты не смеешь ругаться, — дура! — злобно вскричал Петя.
Но она вскочила на ноги, сбросила с плеч скатерть и абажур с головы и, топнув ножкой, раздражительно, обиженно, побелевшими и трясущимися губками бросала ему:
— Я скажу маме… Ты ругаешься… Дурак, чудак, дурак, болван.
— Ах ты… таракашка! — вскрикнул Петя и толкнул новобрачную в грудь.
Она не выносила, когда её называли таракашкой. От толчка она покачнулась, опустилась на пуф и так неловко, что свалилась с него на пол к ножкам трельяжа… Её розовая от гнева мордочка смотрела на Петю из-за большого листа филодендрона, а Петя, топая ногами по полу, склонился над ним и озлобленно кричал:
— Таракашка, таракашка! Скверная букашка!
Она, не вставая с пола, повернулась на бок, закрыла лицо ручками и горько заплакала.
— Плачь, плачь! Мне тебя не жалко… А мама воротится, она ещё задаст тебе. Потому что я скажу, что это ты развозила всё по комнате… Да, скажу, и тебя поставят в угол и оставят без пирожного, и не возьмут в цирк.
Бедной девочке показалось, что для первого дня брака всего этого чрезмерно много. Она взвизгнула и застукала ножками по полу.
— Уйди, Петька!
Он отошёл к окну, довольный своей местью. Там, сняв с головы абажур и скатерть с плеч, он снова стал смотреть на улицу.
Дождь всё ещё шёл. И было скучно…
За стеклом хлюпала вода, а в комнате дрожали рыдания сестры. Пете стало горько…
— Ну, не плачь… — не оборачиваясь, сказал он.
Она заплакала сильнее.
— Я тебе подарю пять сводных картинок, — хочешь? — спросил Петя, помолчав.
Она завизжала.
— Ну, Соня! — подошёл он к ней… — Не плачь!
— Буду…
— Ну пожалуйста! — Он сел на пол рядом с ней и положил ей на плечо руку. Она сбросила её, открыв на минутку своё красное от слёз лицо.
— Сонечка! Ну, хочешь ещё — буду читать тебе вечером сегодня?.. И выпачкаю няню чернилами?
И то и другое ей всегда очень нравилось; особенно хорошо было, когда Петя под предлогом, что няня запачкала чем-то себе лицо, прикасался пальцем, заранее выпачканным чернилами, к её щеке или к кончику носа и на физиономии няни оставалось маленькое чёрное пятнышко. Представив себе это, Соня стала утихать.
— Погоди! — вдруг весь вспыхнул Петя. — Соня! Какая ты глупая! Разве я серьёзно толкнул тебя? И ругал — разве серьёзно?
Она открыла лицо и села рядом с ним, глядя на него недоверчиво, но заинтригованная его горячим тоном.
— Ведь мы играли, да?
— Да…
— Как? В мужа и жену, да?
— Ну?
Так чего же ты плачешь?.. Дурочка!
Он расхохотался.
— А что? что же? — улыбаясь, спросила Соня.
— Какая ты глупая, какая ты глупая! — забил в ладоши Петя…
— Это ты не в самом деле ругался? — спросила Соня, уже сконфуженно улыбаясь.
— А ты думала — в самом деле? Взаправду? Ах ты — чучелка!
— Петя… ты…
— Да ведь уж это такая игра, что нужно ссориться! Всегда ведь ссорятся муж и жена, — ну, и игра в это если, то тоже нужно ссориться. Ах, как я тебя обманул! Ты подумай — ведь это же уж всегда…
— Какая я… — сказала Соня и вдруг, неудержимо засмеявшись, обняла брата и ткнулась ему головой в колени. У неё плечики даже вздрагивали от смеха. И Петя хохотал, приговаривая:
— Таракашка моя, баракашка ты моя!
Но Соня уже не обижалась на него за это.
И, сидя на полу, среди сгруженной мебели, они хохотали искренно и долго над этой смешной игрой в мужа и жену…
Гривенник. Эпизод из жизни одного романтика
…Мне хочется рассказать самый грустный случай из моей жизни, рассказать о первой насмешке судьбы надо мной, о том, что впервые познакомило меня с тоской и заставило сердце моё в страхе задрожать от жестокой иронии случая, — иронии, которую так часто и так безжалостно действительность бросает в лицо мечтателей.
Это было весной; только что распустились деревья. Они стояли в пышном уборе зелени, ещё бледной и девственной, и густой запах её был так сладок, точно с неба он струился вместе с песнями невидимых глазу жаворонков.
Всё вокруг меня было свежо и ново — даже земля, на которой я лежал у опушки леса, казалась обновлённой и как бы обещавшей людям много чего-то такого, что ещё неведомо им.
Был полдень.
Партия рабочих, производившая технические изыскания для железнодорожной ветки, расположилась среди поля на отдых, а я, в то время двадцатилетний «практикант», студент-технолог, отошёл от рабочих в сторону сажен на двести, лёг у опушки леса и, облокотившись на старый пень, смотрел в небо.
Ощущение новизны и свежести, веявшей от всего, что окружало меня, и та весенняя нега и мечтательность, с которыми знаком каждый, кто любит одиночество и природу, — всё это погрузило меня в состояние полудремоты, в призрачное нечто, сплетённое из многих полудум, полуощущений, сладко усыпляющих чувство бытия и в то время как бы расширяющих границы сознания.
Иногда ветер тихо колыхал лес, и мягкий шум его ветвей ещё более убаюкивал меня, уплывая в бесконечность небес, заглушая живые трели жаворонков и исчезая в голубой пустыне, ласкавшей мои глаза нежным тоном своей окраски.
Мне было хорошо, и, как всегда бывает в такие моменты, я не сознавал времени. Бог знает, сколько минут или часов прошло в грёзах до той поры, пока мой слух не уловил звуков песни, доносившейся из леса. Вместе со всем остальным, что звучало вокруг, я вдыхал в себя и эту песню, не разбирая её слов, и мне было лень открыть глаза, чтобы посмотреть, кто это поёт.
Но я сознавал, что это поёт женщина, — поёт и всё приближается ко мне. Сочный, сильный контральто лился широкой, вибрирующей струёй, и тихий шелест листвы как бы служил фоном ей.
«Должно быть, красавица…» — подумал я, открывая глаза.
Я не ошибся. Она как раз в этот момент вышла из леса и, вздрогнув, остановилась на опушке его. Одной рукой она схватилась за ветвь дерева, другую быстрым движением прижала к груди…
Высокая и стройная, в белой пуховой пелерине на плечах, в тяжёлом сиреневом платье, плотно охватывавшем её бюст и пышными складками падавшем от бёдер к ногам, — она стояла неподвижно, устремив на меня большие тёмные глаза, и между её тонких бровей легла резкая складка.
Она испугалась меня, испуг сверкал в её глазах, и щёки её сначала вспыхнули розовым огнём…
С пылающим лицом, готовая защищаться, царственно хороша была она! Боязнь не всю гордость убила в ней, и немножко презрения всё-таки сверкало в её взгляде на меня.
А я, очарованный её красотой, неподвижно и не сводя глаз с её лица, смотрел на неё и, не будь её волосы чёрными, быть может, принял бы её за фею…
Секунду, не более, наверное, она оставалась неподвижной против меня, но я много пережил в эту секунду. То хорошее, что падает в жизни на нашу долю, всегда измеряется секундами.
Великое наслаждение смотреть на красивую женщину глазами, не затемнёнными туманом низменных желаний.
Я именно так смотрел на эту женщину, и я не мог смотреть иначе, ибо не был уверен, действительно ли это женщина — существо из костей, крови и нервов, или же это воплощение неуловимых грёз моих — всего, что я ощущал до момента её появления предо мной?
Но вот она улыбнулась чуть-чуть, только углами губ, пошла, и, когда она проходила мимо меня, край её платья едва не коснулся моей головы и лёгкое веяние опахнуло мне лицо.
Я был невыразимо счастлив, что мог смотреть на неё: поистине, она была дивно хороша! И особенно врезался в память мою её лоб, — высокий мраморный лоб, с тонкими выгнутыми бровями и резкой, гордой, царственно гордой складкой между ними. Это придавало ей вид богини, оскорблённой тем, что смертный осмелился не упасть пред её красотой.
Она уходила медленно, плавно и бесшумно; мне казалось, что стебли травы не сгибаются под её ногами, мне становилось грустно по мере того, как она уходила. Вот она уходит, и я не вижу уже больше её дивного, гордо-прекрасного лица!
С каждым шагом её грусть моя всё увеличивалась и сердце билось всё сильнее, точно стремясь вослед ей… Я уже готов был крикнуть что-нибудь, чтобы она обернулась и — хоть раз ещё, один только раз ещё — взглянула на меня.
И вдруг она действительно оглянулась. Тогда, повинуясь какому-то внутреннему толчку, весь вспыхнув от счастья, я поднялся с земли и протянул к ней одну руку…
Она, улыбаясь ласково и ясно, пошла ко мне. С чувством благоговейного трепета я ждал её, и в глазах моих всё темнело и странно вращалось. Восторг, неведомый мне до той поры, охватил меня, я дрожал; быть может, я даже плакал от счастья…
Вот она подошла ко мне, я ощутил тонкий запах духов, что-то холодное капнуло мне в руку… я судорожно сжал её.
И я долго потом смотрел вслед красавице, — долго, пока она не скрылась вдали за придорожными кустами. Мне было до боли сладко смотреть вслед ей, и я чувствовал, что она не ушла от меня — воспоминание о прекрасной, великодушной, чуткой и гордой, как о символе всего лучшего в жизни, осталось в моём сердце навсегда вместе с отпечатком её дивного лица…
Но вот я разжал руку, чувствуя, что в ней осталось что-то…
Лучше бы ослепнуть мне пред этим!
В моей руке был гривенник, маленький серебряный гривенник, но он был так страшно тяжёл! Невыразимо тяжёл!
Лучше бы она ударила меня, эта красавица!
Зачем, зачем она была так добра?
Я чувствовал, что душа моя неизлечимо