в моей ошибке, и, думая три десятка лет, додумался только до иронии вопроса — зачем я счёл себя лучше других?»
«Да, жизнь умеет наказать того, кто не хочет служить ей…»
По стенам комнаты безмолвно движутся полупрозрачные тени. Всюду одиночество. И вода, стекающая с крыш, звучит, как реквием…
В маленькой комнатке с низким, закопчённым потолком слабо мерцает лампада пред божницей в углу. Её дрожащий свет родил на стенах неустанно трепещущие, пугливые тени, и они, ползая вверх и вниз, то покрывают собой, то открывают яркие, дешёвые картинки, изображающие «Страшный суд», «Путь праведника и грешника» и другие ужасы в этом роде, иллюстрирующие достоинства добродетели и недостатки порока.
Кроме мерцания лампады, в комнату входит ещё длинная полоса света откуда-то извне, сквозь стекло четырёхугольного отверстия в низкой, обитой клеёнкой двери. Эта полоса ложится светлой тропой на пол, покрытый холщёвым половиком, и уходит под стол. Пахнет деревянным маслом и ещё чем-то, таким же тяжёлым. Вся комната тесно заставлена. По одной её стене стоит широкая двуспальная кровать, за спинкой кровати — громадный, покрытый ковром, сундук, потом божница. У другой стены помещается неуклюжий, старинный комод, рядом с ним опять большой сундук, за ним — стол, а между столом и дверью на стене висит гора одежды. Впереди, у широкого окна, стоит ещё стол, два стула по бокам его, один посредине, на столе лампа, две рамки с портретами и толстая книга в коже.
В окно смотрит тёмно-синее небо летней ночи, молчаливое и меланхоличное, с золотыми крапинками беспокойно дрожащих звёзд. Порой стёкла окна дребезжат от шума проехавшей по улице пролётки. Полумрак в комнате увеличивает размеры загромождающих её предметов, и от безмолвной игры теней всё свободное пространство среди комнаты кажется населённым призраками. Яркие пятна картин на стенах смотрят, как чьи-то четырёхугольные, большие и уродливые глаза. И всё в этом тесном чулане пропитано безмолвием и тяжёлым, мёртвым запахом.
Светлый четырёхугольник в двери иногда застилает собой какое-то тёмное тело… Тогда полоса света на полу вздрагивает и на секунду исчезает, потом снова является, как широкий меч, вонзаясь в сумрак и пугая своим появлением населяющие его тени. Но безмолвие не оживляется этим движением света; только из-за двери доносятся в пустоту комнаты щёлканье косточек счёт, характерный звон денег и удары чем-то тяжёлым по доске.
…Дверь отворяется, и в комнату входит маленький, сухой старик, с острой, седой бородкой, в тяжёлых очках на красном, хрящеватом носу, в белом, длинном переднике и с лампой в руке. За ним стоит, держась за скобку двери, старушка, сгорбленная временем, с головой, наклонённой к земле. Они оба окидывают быстрым взглядом внутренность каморки; старик ставит лампу на стол, крестится и сиповато говорит:
— Слава те, господи! — вторит ему старуха. — Чайку попьёшь?
— Уж известно!
И старушка возвращается назад в помещение, заваленное мешками муки, ящиками, банками. Это — маленькая бакалейная лавочка на захолустной улице города. В ней продают коленкор и дёготь, иголки и сено, угли, хлеб, нитки, табак, кислую капусту — всё, что ежедневно нужно людям, считающим деньги копейками.
Пока старушка возится в лавке, старик проходит вперёд к столу и ставит лампу, тихо напевая себе под нос какой-то тропарь. Комната сразу принимает жилой вид, и теперь можно ясно разобрать неописуемые муки грешников на картине «Страшного суда».
— «И-им же тя хва-а-лим…» Мать! Захвати-ка-сь счёты оттуда…
— Знаю, чай… — ворчливо отвечает старушка, гремя чайной посудой.
— То-то… «Им же тя ве-елича-аем…»
Заложив руки за спину, он останавливается пред «Страшным судом» и перестаёт петь, в тысяча первый раз рассматривая, как корчатся грешники, палимые огнём адовым, похожим на снопы красной соломы. Каждый грешник поджаривается в отдельном помещении и представляет вместе с огнём, объявшим до половины его скрюченное муками тело, нечто очень похожее на половинку ёлочной хлопушки, из которой высунулся сюрприз.
— «О-от юности моея мнози борют мя страсти, но сам мя заступи и спаси, спасе мой…» — баском и речитативом произносит старик и, отходя от картины, глубоко воздыхает.
— Отец, неси-ко самовар-от! — командует мать из лавочки.
— Готов уж? Ай да ты у меня! — говорит отец, идя в лавку, а навстречу ему несётся ворчливое, но польщённое:
— Ну уж!
Это у них происходит каждый день после того, как они закроют свою лавочку и на свободе захотят попить чайку. Почти всегда, кончая торговлю, он начинает петь тропари, ирмосы и кондаки, она ставит самовар; потом они садятся пить чай и за чаем считают дневную выручку и свои барыши.
Вот они за столом. Самовар шипит и курлыкает; «мать» сняла платок с головы, поправила шёлковую «головку» на своих седых волосах и наливает «отцу» чай в фаянсовый бокал с отбитой ручкой, который служит уже не один десяток лет. Перед ней — синяя, с чёрной трещиной, большая чашка, блюдечко с мёдом, крендели… Перед ним — счёты и длинная узенькая книга, испещрённая крупными иероглифами, выведенными карандашом… Он вонзает свои маленькие, быстрые глазки с красными веками в книгу и кладёт сухой, крючковатый и коричневый палец на грязные косточки счёт. — Ну-кося, господи благослови!
И старуха крестится, благоговейно взглядывая на божницу. Потом она переводит глаза на палец мужа, то и дело передвигающий косточки, и следит за ним, смачно прихлёбывая с блюдечка чай. Минут пять вся комната полна щёлканьем косточек, шёпотом старика, читающего цифры, и бульканьем чая в горле старухи. Её сморщенное, как смятая перчатка, лицо — полно внимания, большие чёрные, тусклые глаза не отрываются от счёт.
У него на лице — напряжение математика, решающего сложную задачу.
— Мыло… полфунта шесть копеек, махорка четыре копейки… гривенник… н-да… А всего итого отпущено сегодня в долг на два шесть гривен! Вот как!
— Мишка-сапожник отдал восемнадцать копеек? — осведомляется старуха.
— Сапожник? Просил приписать к старому долгу. Это дело пропащее… и зачем ты ему отпустила?
— Да я, говорит, в субботу отдам всё…
— Как он может отдать? Жена у него больная, сам он без работы, а Манька знать их не хочет… гуляет себе и больше никаких.
— Да ведь у тебя расписка на него есть?
— Расписка есть… Возня. К мировому надо, а он, мировой-то, по гривеннику с листа прошения возьмёт… да разная другая канитель… Глядишь — вместо пяти-то сорока и получишь четыре целковых, а это не резон…
— У них благословенная икона есть в серебряной ризе… она рублей в восемь ценой… — напомнила старуха.
— Это я знаю… Прохвост — заложит, пожалуй…
— Пускай заложит — ведь не кому другому, а всё нам же…
— Нам-то, нам… да ведь под неё надо дать хоть целковый, а с долгом-то это уж будет шесть сорок…
— И то мы в барыше…
— Мы всегда будем в барыше, потому мы с тобой люди прозорливые… А только и то надо помнить — какой барыш…
— Ну, уж не всё помногу…
— И это верно… Да-кось мне медку-то!
Минуты две продолжается молчание, прерываемое только звучным схлёбыванием чая с блюдечек. Старики сосредоточенно дуют на дымящийся чай и посматривают в открытое окно на ночное, торжественно важное небо и на яркие звёзды его…
— А опять вызвездило, — говорит старик, выпив свой стакан, — завтра ведрено будет.
— Теперь такие дни должны быть всплошь до нового месяца… Месяц будет обмываться — опять дожди пойдут, — поясняет старуха.
— А как ты думаешь про Загарину-барыню?..
— А думаю так, что надо будет исполнительный-то лист пустить в действие. Описать у неё все хурды-мурды, да и вчистую её…
— В богадельню-то её не приняли…
— Н-ну?! Значит, надо поторопиться нам, а то она всё продавать учнёт. Чем ей, кроме, жить?
— На паперть — одна дорога… Онамедни к ней татары приходили… Я смотрела — продаст чего или нет? Не продала…
— Видишь? Завтра я её подожму. А может, она и продала что мелкое?
— Кажись бы, нет… — с сомнением сказала старуха.
— Погибла дворянка… — помолчав, решил старик.
— Да уж… Все они теперь так хизнут…
— Ну, туда и дорога. В своё время пожили, попировали… теперь давай дорогу другим.
Старик многозначительно улыбнулся, взглянув в лицо своей жены, и оба они перевели глаза на портреты, стоявшие за самоваром. На одном из них был снят рослый гимназист с угловатым, резким лицом, на другом — полная девочка с длинной косой, переброшенной через круглое плечо на грудь, и высоким лбом с упрямой складкой над переносьем.
— Вот они… новые-то жители земли… — кивнул головой старик, и его сухое, острое лицо оживилось доброй и мягкой улыбкой… Старушка тихонько хихикнула, тоже вся преображённая. Но это скоро прошло у них, ибо ещё не вполне наступил час нежных чувств.
— Лександру-то надо будет послать рублей… с четвертную, — начал задумчиво и хмуро старик, — Хоша он за урок и получает, однако в таком кругу ему нужно следить за собой. Брюки, там, новые, и всё такое. Товарищи… Тоже молодость…
— Испорть его, смотри! — предупредила старуха.
— Сашутку-то?.. Его тысячьми не испортишь, — он свою дорогу твёрдо знает. Вот я с Загариной да с Унженцова взыщу и пошлю ему.
— И Соне пошлю… Не бойсь, не забуду…
— И как она, я всё думаю, живёт там, среди чужих-то? То-то, чай, дико бедненькой девоньке… — пригорюнилась старуха.
— Ничего… живёт! Пишет — хорошо. Столичные — народ вежливый, смирный, — не наш брат… Вон третьеводни Сачков какой скандал поднял… Орёт: «Донесу!? Говорит: «Заклады тайно принимаешь!.. Подай, говорит, мои вещи». А проценты седьмой месяц, мошенник, не платит. Теперь под заклад-то ему я дал тридцать, считай — по полтора рубля в месяц — уж и стало тридцать девять… Этого не понимает, кривая рожа… «Донесу!» А доноси! Найди у нас что-нибудь, ищи, вот те все сундуки!
Старик взволновался: у него покраснел и задрожал нос и очки запрыгали. Он даже закашлялся от негодования.
— А господь с ними со всеми, — миролюбиво сказала старуха и добавила:- Что они нам могут сделать? Покричат — да к нам же в нужде своей придут. А что не любят нас в околотке — пускай! Нас есть кому любить… — Она кивнула головой на портреты и снова мягко улыбнулась.
— Это так, — соглашался старик, успокаиваясь. — Это верно… Но всё-таки, ежели я захочу прытко действовать, — пол-улицы как после пожара очутится. По миру пойдёт!.. Потому — документы! — И он, внушительно стукнув сухими пальцами по столу, строго посмотрел на жену.
— А господь с ними, пускай их живут, — неизменно твердила старуха.