— Чего ты серчаешь, коли тебе твоя сила известна?
— Обидно, мать, понимаешь? Одни мы, что ли, на земле — грешники? А выходит-как бы одни… Все на нас зубы точат, все злорадствуют.
— А нам больно наплевать, — философски возразила старуха. — Али господь-батюшка не видит, для чего мы с тобой живём? Он всё видит! Его святой суд будет, — ну, и ответим мы пред ним… А люди нам не помеха…
— Это верно… — спокойно сказал старик. — Напилась ты? Ну, так собирай да ложись, а я псалтирь почитаю часок…
— Ну-ну, я сейчас… Почитай-кось, и утихомиришься словом-то божьим. А серчать, я тебе всегда говорю, не надо. Не для себя ведь мы, — для родных, кровных детей. Вырастим их, выучим, — они вину нашу пред господом людям заслужат. Будут образованные, царёвы и боговы верные люди. Ну, ради них мы и согрешим, так, чай, не во грех будет зачтено. Ведь и птичка божия, птенчиков своих выкармливая, жучков да божьих коровок клюёт, — так-тося…
— Это истинно… Будет Соня докторшей, а Санька учителем.
— А он ведь адвокатом хотел? — быстро сказала старуха, перестав мыть чашки.
— Расхотел. Чай, я читал тебе письмо-то? Перехожу, говорит, на филагогический… в учителя, значит, — пояснил старик и, задумчиво глядя на портрет, добавил: — Да-а-леко он пойдёт! Твёрдая у него голова.
— Дай-ко ты, господи! — молитвенно сказала старуха.
— И Соня тоже… Вознаградил нас господь бог за наши труды… да! Удались нам детки! — воскликнул старик.
— А ты ещё скулишь — люди, люди! А что нам люди? Зачем нам люди?
— И верно! Ах, мать, и как это верно ты сказала!
Он даже глаза зажмурил от удовольствия и с улыбкой покачал головой, а его старуха, опершись руками о стол, улыбалась двум портретам глубоко нежной улыбкой матери.
— Ну, готова я, садись, читай. А я богу молиться стану, — сказала она, оторвавшись от стола.
— Налюбовалась… — счастливо засмеялся старик.
…Через несколько минут в маленькой, тесно заставленной комнате сделалось тихо. Небо всё смотрело в её широкое окно, и звёзды блестели на нём. На улице было безмолвно и темно.
Стоя на коленях перед божницей, закинув голову назад, так что затылок почти ложился на горб старуха с влажными глазами, как бы задыхаясь, прерывисто шептала слова своих молитв:
— Помоги ей, господи, сохрани её, милостивый!
А старик монотонно, растягивая слова и произнося их в нос, вполголоса читал:
— «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых и на пути грешных не ста…»
Как меня отбрили…
Quasi una fantasia[4]
…Когда у меня бывают лишние деньги — я иду бриться.
Читатель будет в близком соседстве с истиной, если он предположит, что я не особенно часто бреюсь, но он ошибётся, если подумает, что я рассказываю об этой интимности из желания познакомить его с моими привычками, прежде чем это сделают репортёры. Нет, я далёк от мысли, что интерес читателя к моей скромной фигуре возбуждает в нём желание знать обо мне столько же, сколько он знает о генералах от литературы. Избави меня боже от такой мысли, а моего читателя, — предполагая, что он у меня есть, — от такого нескромного желания! Я знаю себе цену и знаю, что я ещё весь впереди и что это положение будет продолжаться до дня моей смерти, после которой я уже буду весь позади, ибо со смертью моей я намерен не печатать ничего более ни в газетах, ни в журналах и совершенно отказаться от участия в каких-либо делах земли. Объяснившись с читателем и предоставляя ему право желать скорейшего переселения моего в складочное место умных, добрых, злых, глупых, честных, подлых, жалких и всех прочих людей, которых, кстати, всегда принято называть нашими предками, я возвращаюсь к началу.
Итак, когда я имею к тому возможность, то, побуждаемый приличиями, я отправляюсь бриться, и всегда к одному и тому же парикмахеру. Я познакомился с ним ещё в ту пору, когда у меня начала расти борода, — в данное время нас с ним связывает тесная дружба, — вот как прочны мои привязанности, или вот как хороши бритвы моего парикмахера!
Это человек уже пожилой, он говорит с употреблением «слово-ер-с» и очень любит литературу, певчих птиц и умные разговоры. Более всего ему нравится говорить о литературе; с большой охотой он рассуждает о влиянии духов в делах любви, о напевах чижей, о политике, внешней, конечно. Он также с удовольствием говорит о всём, что может характеризовать мужика как существо глупое, но хитрое, жадное и невежественное и т. д. Всегда, когда он бреет, он говорит, а человек, подвергаясь его операциям, слушает его и невольно забывает о том, что у него могут быть сбриты вместе с бородой уши, нос или губы, чего хотя ещё и не случалось, но что вполне возможно ввиду увлечения парикмахера литературой, чижами, политикой и всем прочим.
Как я уже сказал — мы с ним друзья, это вполне естественно: он зарабатывает свой хлеб бритвой, я пером, оба орудия остры, вот вам и почва для произрастания взаимных симпатий. В большинстве случаев они имеют гораздо менее оснований для своего бытия, что, впрочем, не удивительно, ибо само бытие — явление очень неясно обоснованное, если только оно обосновано…
Однако — к делу. Последний раз, когда я брился, мы с парикмахером преинтересно поговорили, а так как в жизни вообще не особенно много интересного, то я считаю себя нравственно обязанным рассказать вам это.
Как всегда, и последний раз, войдя к нему, я спросил его с улыбкой:
— Бреете?
— Пишете? — ответил он мне улыбкой же.
Мы издавна приветствуем друг друга в такой форме и не считаем её хуже всех других…
Через минуту он меня намыливал, а в следующую минуту у меня в голове родилась одна мысль, очень, — как я сознал это после, — нетактичная.
— А что, вы меня… читаете?
— Пробовал-с…
— И?
— Не читаю-с!
Так как вы читатель, я полагаю — только читатель, то вы не поймёте моих ощущений после такого краткого ответа. Но скажу, что мне хотелось возразить на него так:
«Сейчас же сотрите с меня ваше дурацкое вонючее мыло, я иду бриться к другому парикмахеру!»
Но я сдержался. И даже пошёл дальше — я спросил ласково и мягко:
— А почему же?
Он взял меня пальцами за нос, поворотил его на юго-запад и прехладнокровно ответил:
— Да неинтересно-с!
Представьте себе, что некто в глаза вам сказал, будто ваши дети — все ужасные уроды, но что все мальчики из них, как две капли воды, похожи на вас, а все девочки — на вашу жену. Представьте ещё, что он же назвал вашу тёщу женщиной божественной, заслуживающей всяческого почтения и уважения, и рекомендовал вам, когда вы решите показывать себя с семейством в ярмарочных балаганах как «игру природы», — сдать антрепризу именно ей, вашей тёще, этой достойной женщине. Если вам удастся представить себе это, — вы, наверное, почувствуете нечто очень близкое тому, что чувствовал я в момент, когда мой нос смотрел на юго-запад.
Но, отличаясь, как и все мои предки, страшной силой воли, я поборол себя. Ведь рано или поздно, но попадёшь же в ад, и потому следует относиться стоически к мучениям на земле.
— Вы говорите — неинтересно? Это очень интересно… Я хотел сказать — очень печально и поучительно для меня…
— Как вам угодно-с! — довольно равнодушно сказал он и поворотил мой нос на юго-восток.
— Будьте любезны, мой старый друг, объясните мне, почему именно неинтересно?.. — набив себе на сердце стальные обручи терпения, попросил я этого… критика, извините за выражение!
— С нашим удовольствием-с, — любезно согласился он, заставив мой нос подняться в небеса, что ничуть не соответствовало моему настроению.
— Прежде всего-с, вы пишете из жизни, а не из головы…
— А по вашему мнению только те пишут интересно, чьи головы торчат за пределами жизни?..
Я иронизировал, — это нужно мне простить, потому что всякий другой на моём месте превратил бы уже парикмахерскую в груду развалин, откусил бы голову парикмахеру, перерезал бы всё его семейство и съел сырыми всех его певчих птиц. Я ничего этого не сделал.
— Нет-с, это зачем же!.. — И этот изверг засмеялся. — Я хочу сказать, что вы пишете о том, что уже есть, и ничего не выдумываете сами. Хорошие писатели, изволите видеть, обыкновенно выдумывают. А вы всё пишете насчёт лиц простого звания и правду-с. Как они живут, говорят, и какие чувства имеют, и какие терпят от обстоятельств жизни и по собственной своей глупости несчастия и горе. И всё это-с известно мне и даже более известно, чем вы можете изобразить вашим пером. Взял я раз ваше сочинение в газете, прочитал оное и вижу — совершенно верно, но очень скучно и нисколько не интересно. Ну, думаю, ничего! Человек ещё молодой, исправится и поймёт, как нужно писать. Беру ваше писание второй раз. То же самое… Поразительно верно и весьма тошнотворно… Никакого вознесения чувств опосля чтения не возбуждается и никакого подъёма духа нет-с! Следует простить молодому человеку, думаю себе. Ещё раз прочитал, ещё и ещё… всё то же самое… Всё жизнь, жизнь и никакой фантазии. Ну, и порешил я не читать вас… потому вижу, что манера ваша мне никакого удовольствия не может доставить. Так с той поры и не читаю-с!
Я всё это выслушал, и парикмахер не только остался жив, но даже не был изувечен мной. Столь удивительным самообладанием я обязан знакомству с философией Эпиктета и Зенона, которую уверенно рекомендую как братьям-писателям, так и всем другим несчастным людям. С силой такой уверенности я мог бы ещё рекомендовать только один «далматский порошок» — это единственная вещь на земле, которая так же необходима человеку, как необходим ему стоицизм.
— Вы, быть может, указали бы мне ваших любимых писателей? — попросил я парикмахера.
— С удовольствием! — согласился он, опуская к земле мой нос. — Господин Густав Эмар, Понсон де Террайль, Пьер Законна, Монтепен… весьма интересные писатели!.. Из русских — господин Гмырев, Салиас, Пазухин, Кондратьев, Вавилов, Хрущев-Сокольников, Рудниковский и многие прочие, которые придерживаются примера иностранцев… Прекрасные писатели!
Мне стало так жалко себя, как будто я вторично родился на свет божий.
— Послушайте, — взмолился я, — но чем же, наконец, я хуже их, всех этих…
— Несравненное расстояние! — ужаснулся этот Томас Торквемада, безжалостный инквизитор, чудовище без сердца и без чувств. — Вы только сообразите: вы описываете жизнь, и никакого вам нет дела до