скучны, очень пошлы.
Ибо ты — не гений…
Итак, значит, это дитя, моя жена, в один прекрасный день спросит меня, люблю ли я её, и с этого прекрасного дня у нас начнётся прескверная жизнь.
Как же всё это назвать? Ошибкой? Недоразумением? Не знаю, право… Между прочим, всегда почти и, кажется, всеми делается именно так — женятся, потому что влюбляются, узнают друг друга и разочаровываются, затем начинают «влачить существование» — что и называется семейной жизнью… Влачат существование те, у которых в душу вбит этот гвоздь, называемый долгом, те же, что поумнее, — разбегаются в разные стороны с хорошей памятью в виде тоски о времени и злобы друг на друга. И то и другое — неизречённо скверно.
Но «всё это фи-илософия, братец», как говорит один мой знакомый. А действительность — вот она — я боюсь моей жены, как человека, который принесёт мне в будущем много горя и беспокойства…
И теперь я смотрю на неё и думаю:
«Вот человек, который скоро заявит о своих правах на моё внимание к нему и на весь мир моей души… Станет рыться во мне, изучать меня, следить за мной, думать обо мне, и всё это затем, чтобы узнать, — что есть я. Я же сам так смутно представляю себе то, что есть моё «я».
И мне кажется, что, когда детские глазки моей жены смотрят в мои глаза, — они пытаются проникнуть в бездонную яму, полную едкого тумана.
И мне жалко немного мою жену, она испортит свой ясный взгляд на человека и жизнь, рассматривая своего мужа. Я знаю её мнения обо мне, — она считает меня очень оригинальным, очень тонким и умным человеком.
Дурочка…
Я немного циничен, кажется? Ну, что ж?! Право, это не важно. Да и ничто не важно для человека, кроме веры в себя. И, в сущности… всё это гораздо более смешно, чем грустно. Да… И всё-таки я смотрю на мою жену и жду… её приговора? Нет, конечно! Ей ли судить меня? Но я жду дня, в который женщина почувствует себя человеком — то будет, чёрт возьми! — и заявит своё право на мой внутренний мир.
И начнёт хронически портить мою жизнь.
А в конце концов она, наверное, сама погрязнет в трясине тоски, смутных желаний, неясных идей… и скептических экскурсий в область души мира, души своей, души своего мужа… Ха-ха… тоже и её ждёт кое-что!..
…Ах, кажется, что я скоро начну понемногу ненавидеть её, мою милую жену… так сладко спящую пока женщину…
…Уж хоть бы она никогда не просыпалась больше, что ли!
Несколько дней в роли редактора провинциальной газеты
Прекрасная тема для остроумных людей
(Перевод с американского)
Судьба вообще очень неблагосклонна ко мне, но всё-таки я не ожидал, что она сыграет со мной такую скверную штуку.
Я вступил в жизнь — в активную жизнь — учеником маляра, затем пёк булки, писал иконы, пас лошадей, копал землю для разных надобностей, — между прочим для покойников, — был крючником, ночным сторожем, корчевал пни, был садовником, испытал ещё много свободных профессий, везде чувствовал себя более или менее не на своем месте, дожил до такой степени выносливости, что стал считать безделье утомительнее труда, нажил себе «нервы», боль в груди, некоторый житейский опыт, ещё несколько неприятных вещей, — наконец, однажды вдохновился, нечто смело написал, робко снёс в редакцию, меня благосклонно напечатали, мне это понравилось, я решил остановиться на этом труде, близко родственном по своей сущности к корчеванию пней, — занятие, к которому я всегда питал особенную слабость, — решил и — стал провинциальным литератором.
И успокоился на этом, не порываясь больше никуда, убеждённый, что пост литератора обеспечивает голодную смерть не хуже и не менее, чем всякий другой пост.
Мне очень нравится быть литератором: ты пишешь, а тебя читают, и хотя ты не знаешь, каковые отсюда вытекут результаты, но, при некоторой наивности, вправе полагать, что они будут очень почтенны и солидны; а если природа позабыла наделить тебя скромностью, то ты можешь даже и мечтать о том, например, что люди тебя послушают и, согласно твоим советам и доказательствам, станут относиться сами к себе и друг к другу внимательней и благородней…
Я лишён этих удовольствий, — жизнь темна, я довольно потолкался в ней, и крылья моей мечты сломались.
Это очень печально, ибо преждевременно. Но я взялся за гуж литератора с благими намерениями и с успокаивающим убеждением, что ведь могло быть и хуже… Я наивно полагал, что мне не будет хуже, чем было. И вот однажды, поутру, я встал с постели редактором газеты.
Сначала я ничего не почувствовал, кроме некоторого лестного ощущения, и, преисполненный сознанием важности возложенной на меня задачи и крупного общественного значения моего как руководителя органа, имеющего целью влиять на общественное мнение, — отправился в редакцию…
Но уже дорогой я подумал — как же я буду руководить общественным мнением, в которую сторону позволено направлять его, где оно у нас есть, и знаю ли я, в чём оно выражается?
«Мне нужно прислушаться к голосу публики», — решил я и по дороге стал прислушиваться.
Но голоса не услышал — была какая-то разноголосица и этакое туманное мычанье, хотя и близко напоминающее человеческую речь, но без всякого намёка на гражданственные звуки.
Два, по внешности, вполне приличных господина рассуждали так.
Один горячо спрашивал:
— Да ведь он украл общественные деньги?
— Растратил, то есть, — спокойно поправлял другой.
— Ну, всё равно… всё-таки виноват он?
— Нет!..
— Как?!
— Так!
— Да ведь это преступление?!
— Нет, увлечение… несчастное увлечение…
— Да деньги-то крестьянские пропали?
— Пропали!
— Ну, так как же?
— Э, брат!.. это ригоризм у тебя. Нужно быть мягче, вдумчивее, гуманней…
— А у тебя отсутствует инстинкт общественности. Да! Общественный интерес выше…
Мне показалось, что человек, утверждавший, что растрата есть преступление… жалеет, что ему самому не удалось растратить, и потому так зол и строг, а его противник уже растратил, боится быть открытым и потому так человеколюбиво мягок…
Чтоб окончательно не убедиться в этом, я не стал больше слушать — и прошёл дальше…
Но мне не везло… Везде, где я видел двоих, я слышал два мнения… а иногда даже три и более. Это противно логике, но русскому человеку, очевидно, нимало не противно…
Мне стало немножко скверно, и я от души пожалел о том, что забыл справиться у старого редактора о цвете, форме и направлении общественного мнения, которым он руководил до своего отъезда в отпуск. Не имея представления — по неопытности моей — о том, каково оно у нас — это общественное мнение, — я готов был предположить, что оно тоже уехало в отпуск из русской жизни. Но в это время мне в глаза бросилась спокойная фигура полицейского, а в голову вскочила одна преоригинальная идея. Я подошёл к нему…
— Послушай, служивый, — сказал я… — Не знаешь ли ты, какое у нас сегодня общественное мнение?
— Время? — переспросил он.
— Нет — мнение… Знаешь — разговор… О чём и как говорят…
— Говорят? Про цирк говорят…
— Ну? Что же именно?
— Говорят — очень интересно! Во-первых, ломка… а потом — можно корову выиграть… али самовар…
— Нет, это не то…
— То самое… Оно и есть… Уж нам это известно, мы за непотребством и безобразием обязаны следить… публичные развлечения нам известны.
Нет, он, очевидно, не понимал меня…
И, в смущении, я направился в редакцию, думая, что, может быть, по старым номерам газеты мне удастся определить вид и суть существующего общественного мнения, а также и направление, по коему я должен буду его вести…
В редакции меня ждал некто, очевидно, забывший в этот день вымыть руки, выбрить лицо и почистить костюм. В правой руке у него была палка, в левой рукопись, и на одном усе висело перо какой-то птицы…
— Имею удовольствие видеть нового редактора? — очень басовито, но вежливо осведомился он. Я убедил его в этом.
— Пр-ринёс р-рукопись… одну… Ррекомендуюсь — брранд-майор в отставке — Терсит… впрочем, наплевать! Здешний обыватель… свой дом на Грязной улице… но это чепуха! Учился в гимназии… четыре класса… служил… познал несправедливость… и вот принёс вопль оскорблённого сердца… Выпиваю и в пьяном виде — дерусь!
Я не смел сомневаться во всём этом, осторожно взял его рукопись, весом не более двух фунтов, и сказал, что — прочитаю её… непременно…
— Д-да… буду обижен, если не прочитаете. Прежний редактор ничего не понимал в литературе… Трижды я приходил и предлагал ему: «Печатай!» — «Нецензурно», говорит. — «Сокращу!..» — «Всё равно нельзя». Раз даже смел сказать мне, что выгонит вон. Хотел его бить… но он осторожен…
— Вы… бьёте редакторов, которые… отказывают вам в помещении ваших произведений? — осведомился я, чувствуя, что это высоко интересно для меня.
— Всегда! — кратко и внушительно сказал он. — Бью и публично изрыгаю на них хулу.
Заслуживают! Двенадцать лет тому назад написал вещь — и не могут напечатать! В двадцать редакций посылал, наверное, — и — ни одна! «Братья-писатели!» и так далее…. Нужно поощрять таланты, а вы, редакторы… чёррт!
— Я прочитаю… я вот сейчас возьму и прочитаю… — умиротворяюще произнёс я.
— Подожду… — И он сел на стул, грозно насупив брови.
— Нет, знаете что? Вы лучше идите…
— Куда?
— Домой… или куда вам угодно…
— Как эт-то понимать? а? Хорошо, не бойся — пойду… а ты мне дай двугривенный в счёт гонорара…
Я дал ему два пятиалтынных, и он ушёл. Я отёр пот со лба и посмотрел на рукопись. Она была довольно сильно потрепана и называлась… «Взгляд на мир с высоты каланчи. Откровенно философский взгляд на вещи, предметы, факты и события, а также и очерки из быта местной жизни и всякая всячина общежития, изложенная в форме отдельных сцен и в трёх отделениях. Часть (отделение) первое… Сверху вниз. Взгляд высокопоставленного человека на низшие потребности людей и необходимость их».
Я отложил «Взгляд» в сторону, чувствуя, что сразу, с первого дня, мне не по силам чтение таких мудрых вещей…
Пришёл хроникёр и мрачно заявил, что хроники нет.
— То есть — это как же?
— Событий нет…
— Но ведь в городе случилось же что-нибудь за сутки?
— Ничего не случилось. Никто не удавился, не утопился, ниже иным родом покончил с собой. Привыкли все к такой жизни… Живут, живут и привыкнут… Не только по собственному почину не умирают — силком не заставишь.
— Но ведь за сутки в чём-нибудь да выразилась же общественная жизнь! — огорчённо воскликнул я.
— Ничего нет… Ни драк, ни краж, никакого озорства. Ничего…
— Да, может, хоть лошадьми переехали кого