кто заврётся — так со скамьи и срежет его отец, бывало:
— Э-эх, человече! Язык-то у тебя бойконько болтается, да, видно, с головой-то не знается!..
Встанут из-за стола — отец распоряженье даст:
— Ну, девки, получите от матери гостинцы и ступайте на горы. Катайтесь, играйте, а своё время знайте. И ты, Фомка, пошёл гуляй… Да чтобы у всенощной всем вовремя быть! Слышали?
Распорядится и пойдёт отдыхать — в ту пору визитов-то этих, дурацких, не было. А молодёжь разоденется, расфуфырится, и на улицу — обновками хвастаться. А то тройку в пошевни заложат — да по городу-то ветром и полетят. А то игры разные затеют…
Просто всё было — и одежда, и пища, и речи, и сами люди простые и понятные были. Был, конечно, и грех, и непослушание было, но был страх, великий был страх пред родителем в семье! Чтили родителя, воздавали ему честь, бога знали, душу люди имели и шли сквозь жизнь простыми путями, а не мудрствуя лукаво, как сказано в писании.
А теперича какая жизнь? Э-эхма!
Многообразна она стала и не дай бог как! Понимать её старого закала человеку — сил нет.
Что творится? Неведомо! Пестрота и путаница, страху нет в людях, живут все по уму, а не по сердцу — и всяк норовит какую-то неведомую козульку согнуть из себя. Хилость одна. И в руках хилость, и в душе. А где почитание родителей, где страх пред корнем семей, где почёт отцу-матери?
«Сегодня, к примеру, — великий день рождества Исуса Христа. Марья с Софьей — обедню проспали, мать вовремя не разбудила. Они, говорит, слабые у нас. У заутрени-то настоялись, ну и… Слабые? Почему? Веры в бога нет. Небойсь, из фортопьяна начнут музыку выколачивать, так куда слабость девается — весь дом даже ходуном ходит. Или плясать на вечерах хватает силы, часа по четыре выплясывают… В гимназии учились, а чему выучились? Не надо бы их туда и отдавать… Однако нельзя, мода теперь такая, замуж ведь надо выходить им, так, дескать, зазорно, ежели без гимназии-то. Мяло того, что Фома Мосолов по миллиону приданого может за дочерью дать. Нужно ещё и гимназию. Вон они — за обедом на отца надулись, а часу времени не прошло — уж играют музыку. Вишь, как отцов-то гнев сильно действует! А мать так уж совсем в руки забрали, вроде как и не мать она им. «Ты, мамаша, не понимаешь!», «Это, теперь, папаша, не принято». Папаша, мамаша… И слова-то какие-то уродские, не русские. В старину не слыхано было этаких…
Ну, дочери — птицы лётные, явятся женихи, дал им, по скольку просят, и — кончено! И нет дочерей, вышли из-под власти отца-матери. А вот сын Яшка, всем миллионам наследник. Когда только он стал таким? В молодости — в страхе держан был. А теперь ему за тридцать… н-да. Сюртуки носит куцые, галстуки пёстрые, башмаки вместо сапог… это всё ничего! Пускай, теперь уж над такими никто не смеётся. Коляску на резиновых шинах завёл — и это ничего… А вот что речи у него этакие… свободные, это как? Это откуда взялось?
«Нам, папаша, при нашем агромадном состоянии, необходимо-с величать нашу жизнь в курсе современности. А то осрамиться можем-с».
«Вам, папаша, при таких больших миллионах никак невозможно оставаться в первобытности чувств. Теперь повсюду происходит развитие цивилизации-с, и потому человек, нам подобный, должен направлять себя к общей точке жизни-с, а древние привычки отрясти с себя, вроде как бы прах с ног…»
Что это за речи? Да ведь ежели бы этак-то сказать Мирону Мосолову — кости все Яшкины в дресву истолок бы дедушка Мирон! А Яшка отцу своему всё это говорит и жив остаётся. Слушает его отец и — молчит. Молчит, потому что Яшка парень деловой и капитал отцов приумножает ревностно. Хотя, ежели ещё ему, Яшке, вожжи опустить посвободнее, — хвост он задерёт и пойдёт качать через оглоблю. Завертится, запьёт, загуляет, пойдут шики да форсы, пойдёт бахвалиться капиталом, и всё, что дед да отец хребтами своими собрали, Яшка пригоршнями по ветру пустит.
И теперь у него есть к этому аппетит. В Москву ездил, купил мебели на полторы тысячи рублей…
А дед-то на скамье дубовой сидел… Картину купил, — три тысячи заплатил. Да, много дурит парень, много. На чьи деньги? За женой-то только всего сто тысяч взял… Н-да… значит, не безгрешно отцовым-то делом управляет. Ушёл он… Но никакой прочной закваски нет в парне, больно уж он предан этой современности проклятой… Отца боится, но не уважает. Раньше-то не боялись, раньше страх был пред родителем, но в страхе этом уважение было, почёт родительскому сану…
И ждёт, чай, Яшка отцовой смерти, чтоб на свободе его мошной тряхнуть… Скоро дождётся, поди-ка, — шестьдесят третий год отцу. Ссунет отца в могилу и учнёт пускать городу пыль в глаза… Золотую пыль. Многих ослепит он ею и дорого заплатит за дешёвый почёт. Почёт у него и теперь уже есть — пожертвовал, с отцова благословенья, пять тысяч на какое-то училище и получил за это от города благодарность… Публично, в думе. Это хорошо… Но и то не совсем — приехал из думы и колет глаза отцу: «Вот, папаша, каков должен быть современный образ действий. Изволите видеть — пять тысяч я фукнул и получил за сие публичное одобрение. Но это ещё одни пустые звуки-с, а вот что я получу ещё поставку муки в интендантство, — так уж это теперь моя полная уверенность. Получу-с и вышеозначенные пять тысячей в удесятерённом размере возвращу обратно. Чувствуете? Это и есть цивилизация-с! А в ваше время-с этаких ходов в играх не было!» Врёшь! Были. В старину без мудрёных слов деньгу ковали, и старая деньга — чище нынешней. Проще добывалась, без бесовских ухищрений… А нынче всё делается с бесом, потому простой русской голове и непонятно. Мудрят все… А чего мудрят? Не всё ли равно, не того ли же ищут, что и прежде искали? Все за деньгой охотятся, только лжи больше в теперешнем деле. Ладно, мудрите! Фома Миронов Мосолов, как жил, так и помрёт.
— Ну зачем же? Можно и исправить жизнь… Не поздно ещё…
Фома Миронов вздрогнул и открыл глаза. На стуле перед ним сидел какой-то маленький, худой и бледный человек, с большими ласковыми глазами. Он был не молод и не стар. Безобидный такой, хилый, он очень подкупал своими глазами, — смотрели они у него так прямо, просто, сразу было видно, что это — душа-человек. Только очень уж он какой-то раздавленный был, словно он тяжести большие всю жизнь носил на плечах своих.
— Вы кто такой будете? — спросил Фома Миронович, поднимая голову и доверчиво улыбаясь человеку.
— А так я… блуждающее существо… Вы, Фома Миронович, не беспокойтесь обо мне, вы собой-то займитесь, — ласково говорил человек тихим и добрым голосом. — Впрочем, ежели вам очень уж интересно знать про меня, так я вам скажу вот что: видите ли, у каждого человека в жизни этакий роковой час бывает, — час, в который колебание испытывает душа человеческая… Мысли сердца есть у человека, этакие особенные мысли, самые настоящие, человеческие… Так они, обыкновенно, подавлены бывают до времени, и вдруг все вместе соберутся да и отряхнут грязь-то жизни с души. Душа тут и восколебается. Вроде как бы назад она начинает оглядываться на пройденный путь жизни.
— Верно! Это, брат, бывает! — воскликнул Фома Миронович и сел на диван.
— Так вот, в такой час оглядки назад я и являюсь к человеку для того, чтобы помочь ему в мыслях-то разобраться, — тихо объяснял человечек.
— Это ты, брат, хорошо! Занятие у тебя — божеское! Ну, и дорого ты берёшь за это? Али кто что даст?
Человек тихо засмеялся.
— Не приемлю я, Фома, мзды за помощь мою!
— Обет, видно?
— И не обет, Фома… Бросим это, не тут узел дела…
— Мне, видишь ты, больно любопытно, почему ты узнал, что я в тебе нуждаюсь?
— А так уж… Чутьё у меня есть этакое, чуть только душу человека мгла дум, несвычных ей, обымет — сейчас я и иду к нему на помощь.
— Та-ак! Ну, и что же ты мне скажешь? — осведомился Фома Миронов.
— А это ты, Фома, послушай серьёзно… Про сына Якова думал ты тут… Ждёт, дескать, сын смерти моей и хочет огромные капиталы мои в руки себе забрать. Не ошибся ты, думает это Яков…
— Думает, зверь? — крикнул гневно купец Мосолов.
— Думает, — печально качнул головой старик. — Плохой он человек у тебя. На готовый он хлеб родился, и сам по себе не большой делец. Работает он, пока ты жив, помрёшь — другие будут за него работать, наёмники, а он, Яков, только жить будет. Жить и ту деньгу, которую ты всю жизнь денно и нощно ковал без устали, сорить будет по земле, без толку, без пользы. Деньга должна быть со смыслом посеяна, тогда она может не только богатый — святой урожай дать.
— Ой ли? Святой — говоришь? Это, значит, ежели её на церкви отдать? — спросил Фома Миронович.
— Погоди, не перебивай речи. Сообрази ты теперь, как ты, Фома, жизнь прожил? Почёту у тебя в городе нет, а ежели иные и кланяются тебе издали, это от страха пред тобой, потому ты за неуважение разорить человека можешь. Никто тебя, Фома, не любит…
— Я, брат, всё это знаю. Я сам никого не люблю… — угрюмо сказал Фома Миронов, — что мне люди? Бог мой судья, а не они… Они сами все подсудимые… да и судить им меня недоступно…
— А судят ведь, Фома, — печально качнул головой человечек.
— Ну и пусть их… Они судят, а господь бог рассудит…
— Судят, говорю. Строго. Фома Мосолов, говорят, неправедным путём миллионы нажил. Через слёзы, говорят, человеческий и трудовой пот деньги в его сундуки текли. Пахнут-де они грехом…
— Ишь ты, мудрые какие! — засмеялся Фома Миронов с горечью… — Пахнут! Откуда они знают, чем мои деньги пахнут? Я никому их не давал нюхать… Грехом, слышь, пахнут. А чьи пахнут иначе-то?
— Накопил, говорят, Фома, неправедных-то денег да и не знает, по темноте ума своего, что с ними делать. Дрожит, дескать, над ними денно и нощно и даже сосчитать их не может, и на это ума у него нет. Совсем, дескать, Фома-то Мосолов, при всех его миллионах, жалости достойный человек, жизнь у него от большого