по предметам, не обсуждая их, он встал и медленно пошёл в дом, негодуя на себя за бесполезно потраченное время и твёрдо решив скорее приняться за работу. Подходя к террасе, он увидал стройного юношу в белой блузе, подпоясанной ремнём. Юноша стоял спиной к аллее и рассматривал что-то, наклонясь над столом. Ипполит Сергеевич замедлил шаги, соображая — неужели это и есть Бенковский? Вот юноша выпрямился, красивым жестом откинул со лба назад длинные пряди вьющихся чёрных волос и обернулся лицом к аллее.
«Да это — паж средневековый!»
Лицо Бенковского, овальное, матово-бледное, казалось измученным от напряжённого блеска больших, миндалевидных и чёрных глаз, глубоко ввалившихся в орбиты. Красиво очерченный рот оттенялся маленькими чёрными усами, а выпуклый лоб — прядями небрежно спутанных, вьющихся волос. Он был маленький, ниже среднего роста, но его гибкая фигура, сложенная изящно, скрадывала этот недостаток. Он смотрел на Полканова так, как смотрят близорукие, в бледном лице его было что-то очень симпатичное, но болезненное. В берете, в костюме из бархата он действительно был бы пажом, убежавшим с картины, изображающей средневековый двор.
— Бенковский! — глухо сказал он, протягивая Ипполиту Сергеевичу, взошедшему на ступеньки террасы, белую руку с тонкими и длинными пальцами музыканта.
Молодой учёный крепко пожал руку.
С минуту оба неловко молчали, потом Полканов заговорил о красоте парка. Юноша отвечал ему кратко, заботясь, очевидно, только о соблюдении вежливости и не проявляя никакого интереса к собеседнику.
Скоро явилась Елизавета Сергеевна в свободном белом платье, с чёрными кружевами на воротнике, подпоясанная длинным чёрным шнуром с кистями на концах. Этот костюм хорошо гармонировал с её спокойным лицом, придавая величавое выражение его мелким, но правильным чертам. На щеках её играл румянец удовольствия, и холодные глаза смотрели оживлённо.
— Сейчас будем обедать, — объявила она. — Я вас угощу мороженым. А вы, Александр Петрович, почему такой скучный? Вы не забыли Шуберта?
— Привёз и Шуберта и книги, — ответил он, откровенно и мечтательно любуясь ею.
Ипполит Сергеевич видел выражение его лица и чувствовал себя неловко, понимая, что этот милый юноша, должно быть, дал себе обет не признавать его существования.
— Прекрасно! — воскликнула Елизавета Сергеевна, улыбаясь Бенковскому. — После обеда мы с вами играем?
— Если вам будет угодно! — Он склонил пред ней голову.
Это вышло у него грациозно, но всё-таки заставило внутренно усмехнуться Ипполита Сергеевича.
— Мне очень угодно, — кокетливо объявила его сестра.
— А вы любите Шуберта? — спросил Ипполит Сергеевич.
— Прежде всего Бетховен — Шекспир музыки, — ответил Бенковский, повернув к нему своё лицо в профиль.
Ипполит Сергеевич слыхал и раньше, что Бетховена называют Шекспиром музыки, но разница между Шубертом и им составляла для него одну из тех тайн, которые его совершенно не интересовали. Его интересовал этот мальчик, и он серьёзно спросил:
— Почему же вы ставите именно Бетховена прежде всего?
— Потому что он идеалист более, чем все творцы музыки, взятые вместе.
— Да? Вы тоже принимаете за истинное это мировоззрение?
— Несомненно. И знаю, что вы крайний материалист. Читал ваши статьи, — объяснился Бенковский, и глаза его странно сверкнули.
«Он хочет спорить! — подумал Полканов. — А он хороший малый, прямой и, должно быть, свято честный».
Его симпатия к идеалисту, осуждённому носить туфли покойника, увеличилась.
— Значит, мы с вами враги? — улыбаясь, спросил он.
— Как мы можем быть друзьями? — горячо воскликнул Бенковский.
— Господа! — крикнула им Елизавета Сергеевна из комнаты. — Не забывайте, что вы только что познакомились…
Горничная Маша, гремя посудой, накрывала на стол и исподлобья посматривала на Бенковского глазами, в которых сверкало простодушное восхищение. Ипполит Сергеевич тоже смотрел на него, думая, что к этому юноше следует относиться со всей возможной деликатностью и что было бы хорошо избежать «идейных» разговоров с ним, потому что он, наверное, в спорах волнуется до бешенства. Но Бенковский смотрел на него с горячим блеском в глазах и нервной дрожью на лице. Очевидно, ему страстно хотелось говорить и он с трудом сдерживал это желание. Полканов решил замкнуться в рамки официальной вежливости.
Его сестра, сидя за столом, красиво бросала то тому, то другому незначительные фразы в шутливом тоне, мужчины кратко отвечали на них-один с фамильярной небрежностью родственника, другой с уважением влюблённого. И все трое были охвачены чувством неловкости, заставлявшим их следить друг за другом и каждого за собой. Маша внесла на террасу первое блюдо.
— Пожалуйте, господа! — пригласила Елизавета Сергеевна, вооружаясь разливательной ложкой. — Вы выпьете водки?
— Я- да! — сказал Ипполит Сергеевич.
— Я не буду, если позволите, — заявил Бенковский.
— Позволяю, и охотно. Но ведь вы пьёте?
— Не хочу…
«Чокнуться с материалистом», — подумал Ипполит Сергеевич.
Вкусный суп с пирожками или корректное поведение Полканова как будто несколько охладили и смягчили суровый блеск чёрных глаз юноши, и, когда подали второе, он заговорил:
— Может быть, вам показалось вызывающим моё восклицание в ответ на ваш вопрос — враги ли мы? Может быть, это невежливо, но я полагаю, что отношения людей друг к другу должны быть свободны от официальной лжи, всеми принятой за правило.
— Вполне согласен с вами, — улыбнулся ему Ипполит Сергеевич. — Чем проще, тем лучше. И ваше прямое заявление только понравилось мне, если позволите сказать прямо.
Бенковский грустно усмехнулся, говоря:
— Мы действительно неприятели в сфере идей, и это определяется сразу, само собой. Вот вы говорите: проще — лучше, я тоже так думаю, но я влагаю в эти слова одно содержание, вы — другое…
— Разве? — спросил Ипполит Сергеевич.
— Несомненно, если вы пойдёте прямым путём логики от взглядов, изложенных в вашей статье.
— Я, конечно, сделаю это…
— Вот видите… И с моей точки зрения ваше понятие о простоте будет грубо. Но оставим это… Скажите — представляя себе жизнь только механизмом, вырабатывающим всё — и в том числе идеи, — неужели вы не ощущаете внутреннего холода и нет в душе у вас ни капли сожаления о всём таинственном и чарующе красивом, что низводится вами до простого химизма, до перемещения частиц материи?
— Гм… этого холода я не ощущаю, ибо мне ясно моё место в великом механизме жизни, более поэтическом, чем все фантазии… Что же касается до метафизических брожений чувства и ума, то ведь это, знаете, дело вкуса. Пока ещё никто не знает, что такое красота? Во всяком случае, следует полагать, что это ощущение физиологическое.
Один говорил глухим голосом, полным задушевности и скорбных нот сожаления к заблуждающемуся противнику; другой — спокойно, с сознанием своего умственного превосходства, с желанием не употреблять тех слов, колющих самолюбие противника, которых всегда так много в споре двух людей о том, чья истина ближе к истине. Елизавета Сергеевна, тонко улыбаясь, следила за игрой их физиономий и спокойно кушала, тщательно обгладывая косточки дичи. Из-за дверей выглядывала Маша и, очевидно, хотела понять то, что говорят господа, потому что лицо у неё было напряжено и глаза стали круглыми, утратив свойственное им выражение хитрости и ласки.
— Вы говорите — действительность, но что она, когда всё вокруг нас и мы сами только химизм и механизм, неустанно работающий? Всюду движение и всё движение, нет ни одной сотой секунды покоя, — как же я уловлю действительность, как познаю её, если сам я в каждый данный момент не то, чем был, и не то, чем буду в следующий? Вы, я — мы только материя? Но однажды мы будем лежать под образами, наполняя воздух скверным запахом гниения… От нас останутся на земле, быть может, только выцветшие фотографии, и они никогда никому ничего не скажут о радостях и муках нашего бытия, поглощённых неизвестностью. Неужели не страшно верить в то, что все мы, думающие и страдающие, живём лишь для того, чтобы сгнить?
Ипполит Сергеевич внимательно слушал его речь и думал про себя:
«Если бы ты был убеждён в истине твоей веры, — ты был бы спокоен. А ты вот кричишь. И не потому ты, брат, кричишь, что ты идеалист, а потому, что у тебя скверные нервы».
А Бенковский, глядя в лицо ему пылающими глазами, всё говорил:
— Вы говорите — наука, — прекрасно! — преклоняюсь пред ней, как пред могучим усилием ума разрешить узы оковывающей меня тайны… Но я вижу себя при свете её там же, где стоял мой далёкий предок, непоколебимо веривший в то, что гром гремит по милости пророка Илии. Я не верю в Илию, я знаю — это действие электричества, но чем оно яснее Илии? Тем, что сложнее? Оно так же необъяснимо, как и движение и все другие силы, которыми безуспешно пытаются заменить одну. И порой мне кажется, что дело науки целиком сводится к усложнению понятий — только! Я думаю, что хорошо верить; надо мной смеются, мне говорят: нужно не верить, а знать. Я хочу знать, что такое материя, и мне отвечают буквально так: «материя — это содержимое того места пространства, в котором мы объективируем причину воспринятого нами ощущения». Зачем так говорить? Разве можно выдавать это за ответ на вопрос? Это насмешка над тем, кто страстно и искренно ищет ответов на тревожные запросы своего духа… Я хочу знать цель бытия — это стремление моего духа тоже осмеивается. А ведь я живу, это не легко и даёт мне право категорически требовать от монополистов мудрости ответа — зачем я живу?
Полканов исподлобья смотрел в пылающее волнением лицо Бенковского и сознавал, что этому юноше нужно возражать словами, равными его словам по силе вложенного в них буйного чувства. Но, сознавая это, он не чувствовал желания возражать. А огромные глаза юноши стали ещё больше, — в них горела страстная тоска. Он задыхался, белая, изящная кисть его правой руки быстро мелькала в воздухе, то судорожно сжатая в кулак и угрожающая, то как бы ловя что-то в пространстве и бессильная поймать.
— Ничего не давая, как много взяли вы у жизни! На это вы возражаете презрением… А в нём звучит — что? Ваше неумение жалеть людей. Ведь у вас хлеба духовного просят, а вы камень отрицания предлагаете! Ограбили вы душу жизни, и, если нет в ней великих подвигов любви и страдания — в этом вы виноваты, ибо, рабы разума, вы отдали душу во власть его, и вот охладела она и умирает, больная и нищая! А жизнь всё так же мрачна, и её муки, её горе требуют героев… Где они?
«Да он припадочный какой-то!» — восклицал про себя Ипполит Сергеевич, с неприятным содроганием глядя на этот клубок