их понятнее. Они не кричали, не спорили, а вели серьезные беседы по вопросам политической экономии, науки мало знакомой и не любимой Самгиным. Они называли себя марксистами, но в их суждениях отсутствовала суровая прямолинейность «кутузовщины», и рабочий вопрос интересовал их значительно меньше, чем вопросы промышленности, торговли. С явным увлечением они подсчитывали количества нефти, хлеба, сахара, сала, пеньки и всяческого русского сырья. Климу иногда казалось, что они говорят больше цифрами, чем словами. Говорили о будущем Великого сибирского пути, о маслоделии, переселенцах, о работе крестьянского банка, о таможенной политике Германии. Все это было скучно слушать, и все было почти незнакомо Климу, о вопросах этого порядка он осведомлялся по газетам, да и то — неохотно.
Но, хотя речи были неинтересны, люди все сильнее раздражали любопытство. Чего они хотят? Присматриваясь к Стратонову, Клим видел в нем что-то воинствующее и, пожалуй, не удивился бы, если б Стратонов крикнул на суетливого, нервозного рыженького:
«Смирно!»
Он вообще говорил тоном командира, а рыженького как будто даже презирал.
— Убежденный человек не может и не должен чувствовать противоречий в своих взглядах, — сказал он ему; рыженький, отскочив от него, спросил недоверчиво, с удивлением:
— Это вы — серьезно?
Стратонов не ответил; он редко отвечал на вопросы, обращенные к нему. Ленивенький Тагильский напоминал Самгину брата Дмитрия тем, что служил для своих друзей памятной книжкой, где записаны в хорошем порядке различные цифры и сведения. Был он избалован, кокетлив, но памятью своей не гордился, а сведения сообщал снисходительным и равнодушным тоном первого ученика гимназии, который, кончив учиться, желал бы забыть все, чему его научили. Его фарфоровое, розовое лицо, пухлые губы и неопределенного цвета туманные глаза заставляли ждать, что он говорит женственно мягко, но голосок у него был сухозвонкий, кисленький и как будто злой. Людей власть имущих, правивших государством, он ругал:
— Ослы. Идиоты. Негодяи.
Выругавшись, рассматривал свои ногти или закуривал тоненькую, «дамскую» папиросу и молчал до поры, пока его не спрашивали о чем-нибудь. Клим находил в нем и еще одно странное сходство — с Диомидовым; казалось, что Тагильский тоже, но без страха, уверенно ждет, что сейчас явятся какие-то люди, — может быть, идиоты, — и почтительно попросят его:
«Пожалуйте управлять нами!»
Рыженького звали Антон Васильевич Берендеев. Он был тем интересен, что верил в неизбежность революции, но боялся ее и нимало не скрывал свой страх, тревожно внушая Прейсу и Стратонову:
— Совершенно необходимо, чтоб революция совпала с религиозной реформацией, — понимаете? Но реформация, конечно, не в сторону рационализма наших южных сект, — избави боже!
Выкатывая белые глаза, Стратонов успокаивал его:
— От уклона в эту сторону мы гарантированы, наш мужик — мистик.
— А — все эти штундисты, баптисты, а? Тагильский, громко высморкав широкий, розовый нос, поучительно заметил:
— Говорить надо точнее: не о реформации, которая ни вам, ни мне не нужна, а о реформе церковного управления, о расширении прав духовенства, о его экономическом благоустройстве…
Берендеев крикливо вставил:
— О реформе воспитания сельского духовенства, о необходимости перевоспитать его!
— С деревней у нас будет тяжелая возня, — сказал Самгин, вздохнув.
— Очень! — тревожно крикнул Берендеев и, взмахнув руками, повторил тише, таинственно: — Очень!
Стратонов встал, плотно, насколько мог, сдвинул кривые ноги, закинул руки за спину, выгнул грудь, — все это сделало его фигуру еще более внушительной.
— Мы, люди, — начал он, отталкивая Берендеева взглядом, — мы, с моей точки зрения, люди, на которых историей возложена обязанность организовать революцию, внести в ее стихию всю мощь нашего сознания, ограничить нашей волей неизбежный анархизм масс…
Тагильский, приподняв аккуратно причесанную светловолосую голову, поморщился в сторону Стратонова и звонко прервал его речь:
— Вы всё еще продолжаете чувствовать себя на первом курсе, горячитесь и забегаете вперед. Думать нужно не о революции, а о ряде реформ, которые сделали бы людей более работоспособными и культурными.
Прейс молчал, бесшумно барабаня пальцами по столу. Он был вообще малоречив дома, высказывался неопределенно и не напоминал того умелого и уверенного оратора,
Каким Самгин привык видеть его у дяди Хрисанфа и в университете, спорящим с Маракуевым.
Пояркова Клим встретил еще раз. Молча просидев часа полтора, напившись чаю, Поярков медленно вытащил костлявое и угловатое тело свое из глубокого кресла и, пожимая руку Прейса, сказал угрюмо:
— Ну, кажется, здесь окончательно выработали схему, обязательную для событий завтрашнего дня.
И, не простясь с другими, Поярков ушел, а Клим, глядя в его сутуловатую спину, подумал, что Прейс — прав: этот — чужой и стесняет.
Как везде, Самгин вел себя в этой компании солидно, сдержанно, человеком, который, доброжелательно наблюдая, строго взвешивает все, что видит, слышит и, не смущаясь, не отвлекаясь противоречиями мнений, углубленно занят оценкой фактов. Тагильский так и сказал о нем Берендееву;
— Ты бы, Антон, брал в пример себе Самгина, — он не забывает, что теории строятся на фактах и проверяются фактами.
Были часы, когда Климу казалось, что он нашел свое место, свою тропу. Он жил среди людей, как между зеркал, каждый человек отражал в себе его, Самгина, и в то же время хорошо показывал ему свои недостатки. Недостатки ближних очень укрепляли взгляд Клима на себя как на человека умного, проницательного и своеобразного. Человека более интересного и значительного, чем сам он, Клим еще не встречал.
Но наедине с самим собою Клим все-таки видел себя обреченным на участие в чем-то, чего он не хотел делать, что противоречило основным его чувствованиям. Тогда он вспоминал вид с крыши на Ходынское поле, на толстый, плотно спрессованный слой человеческой икры. Пред глазами его вставал подарок Нехаевой —.репродукция с картины Рошгросса: «Погоня за счастьем» — густая толпа людей всех сословий, сбивая друг друга с ног, бежит с горы на край пропасти. Унизительно и страшно катиться темненькой, безличной икринкой по общей для всех дороге к неустранимой гибели. Он еще не бежит с толпою, он в стороне от нее, но вот ему уже кажется, что люди всасывают его в свою гущу и влекут за собой. Затем вспоминалось, как падала стена казармы, сбрасывая с себя людей, а он, воображая, что бежит прочь от нее, как-то непонятно приблизился почти вплоть к ней. В такие часы Самгин ощущал, что его наполняет и раздувает ветер унылой злости на всех людей и даже — немного — на себя самого.
Как-то вечером, идя к Прейсу, Клим услыхал за собою быстрые, твердые шаги; показалось, что кто-то преследует его. Он обернулся и встал лицом к лицу с Кутузовым.
— Примечательная походка у вас, — широко улыбаясь в бороду, снова отросшую, заговорил Кутузов негромко, но весело. — Как будто вы идете к женщине, которую уже разлюбили, а? Ну, как живете?
И слова его и грубоватая благосклонность не понравились Климу. Оглянувшись, он сказал:
— Я слышал, что вас выпустили на поруки?
— Именно. Разумеется — без права путешествовать. Но я боюсь растолстеть и — путешествую.
Обмениваясь незначительными фразами, быстро дошли до подъезда Прейса, Кутузов ткнул пальцем в кнопку звонка, а другую руку протянул Климу.
— Я тоже сюда, — сказал Самгин.
— Вот как? М-да… тем лучше!
Кутузов толкнул Клима плечом в дверь, открытую горничной, и, взглянув в ту сторону, откуда пришел, похлопал горничную по плечу:
— Цветешь, Казя? Оказия! О Казя, я тебя люблю?
— И я вас, — ответила горничная весело и пытаясь взять пальто из рук Кутузова, но он сам повесил его на вешалку.
«Демократический жест», — отметил Самгин. Прейс встретил их с радостью и смущением.
— Ты свободен?
— Как видишь.
Войдя наверх в аскетическую комнату, Кутузов бросил тяжелое тело свое на койку и ухнул:
— Ух! Скажи-ко, чтоб дали чаю.
— А я не знал, что вы знакомы, — как бы извиняясь пред Климом, сказал Прейс, присел на койку и тотчас же начал выспрашивать Кутузова, откуда он явился, что видел.
Самгин чувствовал себя несколько неловко. Прейс, видимо, считал его посвященным в дела Кутузова, а Кутузов так же думал о Прейсе. Он хотел спросить: не мешает ли товарищам, но любопытство запретило ему сделать это.
Свесив с койки ноги в сапогах, давно не чищенных, ошарканных галошами, опираясь спиною о стену, Кутузов держал в одной руке блюдце, в другой стакан чаю и говорил знакомое Климу:
— Марксята плодятся понемногу, но связями с рабочими не хвастаются и все больше — насчет теории рассуждают, к практике не очень прилежны. Некоторые молодые пистолеты жаловались: романтика, дескать, отсутствует в марксизме, а вот у народников — герои, бомбы и всякий балаган.
— А — в Казани? В Харькове? — спрашивал Прейс, щелкая пальцами.
Самгину казалось, что хотя Прейс говорит дружески, а все-таки вопросы его напоминали отношение Лютова к барышне на дачах Варавки, — отношение к подчиненному.
Вынув из кармана пиджака папиросную коробку, Кутузов заглянул одним глазом в ее пустоту, швырнул коробку на стол.
— Вы, Самгин, не курите? Жаль. Некоторые вредные привычки весьма полезны для ближних.
Клим впервые видел его таким веселым. Полулежа на койке, Кутузов рассказывал:
— Из Брянска попал в Тулу. Там есть серьезные ребята. А ну-ко, думаю, зайду к Толстому? Зашел. Поспорили о евангельских мечах. Толстой сражался тем тупым мечом, который Христос приказал сунуть в ножны. А я — тем, о котором было сказано: «не мир, но меч», но против этого меча Толстой оказался неуязвим, как воздух. По отношению к логике он весьма своенравен. Ну, не понравились мы друг другу.
Чтобы напомнить о себе, Самгин сказал:
— Удивительно русское явление — Толстой.
— Именно, — согласился Кутузов и прибавил — А потому и вредное.
— Кому? — спросил Клим. Кутузов, позевнув, ответил:
— Истории, которой решительно надоели всякие сантименты.
Прейс тоже как-то вскользь и задумчиво процитировал:
— «Толстой законченное выражение русской, деревенской стихии».
— Ну — и что же отсюда следует? — спросил Кутузов, спрыгнув с койки и расправляя плечи. Сунув в рот клок бороды, он помял его губами, потом сказал:
— Вы извините нас, Самгин! Борис, поди-ко сюда, И, взяв Прейса за плечо, подтолкнул его к двери, а Клим, оставшись в комнате, глядя в окно на железную крышу, почувствовал, что ему приятен небрежный тон, которым мужиковатый Кутузов говорил с маленьким изящным евреем. Ему не нравились демократические манеры, сапоги, неряшливо подстриженная борода Кутузова; его несколько возмутило отношение к Толстому, но он видел, что все это, хотя и не украшает Кутузова, но делает его завидно цельным человеком. Это — так.
— Ну-с, я иду, — сказал Кутузов, входя в комнату. — А вы, Самгин?
— Тоже.
На улице, под ветром и острыми уколами снежинок, Кутузов, застегивая пальто, проворчал:
— Тепло живет Прейсик…
— Не совсем понимаю, что его