Сайт продается, подробности: whatsapp telegram
Скачать:PDFTXT
Собрание сочинений в тридцати томах. Том 20. Жизнь Клима Самгина. Часть 2

для кокотки.

— А — мне что? — вскинулся Варавка. — Вкус хозяина, он мне картинку в немецком журнале показал, спросил: можете эдак? А — пожалуйста! Я — как вам угодно могу, я для вас могу построить собачью конуру, свинарник, конюшню…

— Этого ты ему не мог сказать, — заметила Вера Петровна.

— Не хотел, а не — не мог. Я, матушка, все могу сказать.

Варавка, упираясь руками в ручки кресла, тяжело поднял себя и на подгибающихся ногах пошел отдохнуть.

Через полчаса надо ехать в клуб, ругаться, — сообщил он Климу.

Мать, медленно поворачивая шею, смотрела вслед ему, как смотрят на извозчика, который, проехав мимо, едва не задел возом.

— Ужасно много работает, это у него душевная болезнь, — сказала она, сокрушенно вздохнув. — Он оставит Лидии очень большое состояние. Пойдем, посидим у меня.

В ее комнате стоял тяжелый запах пудры, духов и от обилия мебели было тесно, как в лавочке старьевщика. Она села на кушетку, приняв позу Юлии Рекамье с портрета Давида, и спросила об отце. Но, узнав, что Клим застал его уже без языка, тотчас же осведомилась, произнося слова в нос:

— Эта женщина показала тебе завещание? Нет? Ты все-таки наивен.

И, вздохнув, сказала:

— Любовницы всегда очень жадны. О Дмитрии она спросила:

— Что же он — здоров? На севере люди вообще здоровее, чем на юге, как говорят. Пожалуйста, дай мне папиросы и спички.

Закуривая, она делала необычные для нее жесты, было в них что-то надуманное, показное, какая-то смешная важность, этим она заставила Клима вспомнить комическую и жалкую фигуру богатой, но обнищавшей женщины в одном из романов Диккенса. Чтоб забыть это сходство, он спросил о Спивак.

— Ах, боже мой, Елизавета ведет себя ужасно бестактно! Она ничуть не считается с тем, что у меня в школе учатся девицы хороших семейств, — заговорила мать тоном человека, у которого начинают болеть зубы. — Повезла мужа на дачу и взяла с собою Инокова, — она его почему-то считает талантливым, чего-то ждет от него и вообще, бог знает что! И это — после того, как он устроил побоище, которое, может быть, кончится для него тюрьмой. Тут какой-то странный романтизм, чего я совершенно не понимаю при ее удивительно спокойном характере и… и при ее холодной энергии! Но все-таки я ее люблю, она человек хорошей крови! Ах, Клим, кровь — это много значит!

И, тяжко вздохнув, она спросила:

— Ты не знаешь, это правда, что Алина поступила в оперетку и что она вообще стала доступной женщиной. Да? Это — ужасно! Подумай — кто мог ожидать этого от нее!

— Вероятно, — все мужчины, которым она нравилась, — мудро ответил Клим.

— Это — остроумно, — нашла мать, но не улыбнулась. Четырех дней было достаточно для того, чтоб Самгин почувствовал себя между матерью и Варавкой в невыносимом положении человека, которому двое людей навязчиво показывают, как им тяжело жить. Варавка, озлобленно ругая купцов, чиновников, рабочих, со вкусом выговаривал неприличные слова, как будто забывая о присутствии Веры Петровны, она всячески показывала, что Варавка «ужасно» удивляет ее, совершенно непонятен ей, она относилась к нему, как бабушка к Настоящему Старику — деду Акиму.

Вечерами Самгин гулял по улицам города, выбирая наиболее тихие, чтоб не встретить знакомых; зайти в «Наш край» ему не хотелось; Варавка сказал о газете:

Газета? Чепухагазета! Там какие-то попы проповеди печатают, а редакторблагочинный. Нет, брат, Россия до серьезной, деловой прессы не дожила.

Клим смотрел на каменные дома, построенные Варавкой за двадцать пять лет, таких домов было десятка три, в старом, деревянном городе они выступали резко, как заплаты на изношенном кафтане, и казалось, что они только уродуют своеобразно красивый городок, обиталище чистенького и влюбленного в прошлое историка Козлова. Самгин думал, что вот таких городов больше полусотни, вокруг каждого из них по десятку маленьких уездных и по нескольку сотен безграмотных сел, деревень спрятано в болотах и лесах. В общем это — Россия, и как-то странно допустить, что такой России необходимы жандармские полковники, Любаша, Долганов, Маракуев, люди, которых, кажется, не так волнует жизнь народа, как шум, поднятый марксистами, отрицающими самое понятиенарод. Еще менее у места в России Кутузов и люди, издавшие «Манифест», «Рабочее знамя». И уж совсем не нужны, как бородавки на лице, полуумные Дьякона, Лютовы, Иноковы.

За городом работали сотни три землекопов, срезая гору, расковыривая лопатами зеленоватые и красные мергеля, — расчищали съезд к реке и место для вокзала. Согнувшись горбато, ходили люди в рубахах без поясов, с расстегнутыми воротами, обвязав кудлатые головы мочалом. Точно избитые собаки, визжали и скулили колеса тачек. Трудовой шум и жирный запах сырой глины стоял в потном воздухе. Группа рабочих тащила волоком по земле что-то железное, уродливое, один из них ревел:

Иди-ет, идет, да-о-о-о!

Другая группа била с копра сваю, резкий голос надсадно и озлобленно запевал:

Ой, ребята, бери дружно!

Хозяину деньги нужно!

Ой, дубинушка, охнем

— устало подхватывал хор.

Чугунная баба грузно падала на сваю, земля под ногами Клима вздрагивала и гудела.

С детства слышал Клим эту песню, и была она знакома, как унылый, великопостный звон, как панихидное пение на кладбище, над могилами. Тихое уныние овладевало им, но было в этом унынии нечто утешительное, думалось, что сотни людей, ковырявших землю короткими, должно быть, неудобными лопатами, и усталая песня их, и грязноватые облака, развешанные на проводах телеграфа, за рекою, — все это дано надолго, может быть, навсегда, и во всем этом скрыта какая-то несокрушимость, обреченность.

И не одну сотню раз Клим Самгин видел, как вдали, над зубчатой стеной елового леса краснеет солнце, тоже как будто усталое, видел облака, спрессованные в такую непроницаемо плотную массу цвета кровельного железа, что можно было думать: за нею уж ничего нет, кроме «черного холода вселенской тьмы», о котором с таким ужасом говорила Серафима Нехаева.

В последний вечер пред отъездом в Москву Самгин сидел в Монастырской роще, над рекою, прислушиваясь, как музыкально колокола церквей благовестят ко всенощной, — сидел, рисуя будущее свое: кончит университет, женится на простой, здоровой девушке, которая не мешала бы жить, а жить надобно в провинции, в тихом городе, не в этом, где слишком много воспоминаний, но в таком же вот, где подлинная и грустная правда человеческой жизни не прикрыта шумом нарядных речей и выдумок и где честолюбие людское понятней, проще. Жизнь вовсе не ошалелая тройка Гоголя, а — старая лошадь-тяжеловоз; покачивая головою, она медленно плетется по избитой дороге к неизвестному, и прав тот, кто сказал, что все — разумно. Все, кроме тех людей, которые считают себя мудрецами и Архимедами.

Впереди его и несколько ниже, в кустах орешника, появились две женщины, одна — старая, сутулая, темная, как земля после дождя; другая — лет сорока, толстуха, с большим, румяным лицом. Они сели на траву, под кусты, молодая достала из кармана полубутылку водки, яйцо и огурец, отпила немного из горлышка, передала старухе бутылку, огурец и, очищая яйцо, заговорила певуче, как рассказывают сказки:

— Ну и вот: муженек ей не удался — хвор, да и добытчик плохой

Дети-то у ней от него ли? — угрюмо спросила старуха.

— А, конечно, от неволи, — сказала молодая, видимо, не потому, что хотела пошутить, а потому, что плохо слышала. — Вот она, детей ради, и стала ездить в Нижний, на ярмарку, прирабатывать, женщина она видная, телесная, характера веселого…

Чего уж веселее, — проворчала старуха, высасывая беззубым ртом мякоть огурца, и выпила еще.

Четыре года ездила, заработала, крышу на дому перекрыла, двух коров завела, ребят одела-обула, а на пятый заразил ее какой-то голубок дурной болезнью…

— От судьбы, матушка, не увернешься, — назидательно сказала старуха, разглядывая лодочку огурца.

Чего?

— От судьбы, говорю, в подпечек не спрячешься…

— Видно — нет! — соглашалась молодая. — И начала она пить. Пьет и плачет али песни поет. Одну корову продала…

— И другую продаст, — уверенно сказала старуха. Самгин встал и пошел прочь, думая, что вот, рядом с верой в бога, все еще не изжита языческая вера в судьбу.

«Писатель вроде Катина или Никодима Ивановича сделал бы из этого анекдота жалобный рассказ», — думал он, шагая по окраине города, мимо маленьких, придавленных к земле домиков неизвестно чем и зачем живущей бедноты.

— Вы сюда как попали? — остановил его радостный и удивленный возглас; со скамьи, у ворот, вскочил Дунаев, схватил его руку и до боли сильно встряхнул ее.

— Я — здешний, — не очень любезно ответил Самгин.

— Вот как? Я — тоже, это дворец тетки моей. Нуте-ко, — присядьте!

Дунаев подтянул его к пристройке в два окна с крышей на один скат, обмазанная глиной пристройка опиралась на бревенчатую стену недостроенного, без рам в окнах, дома с обгоревшим фасадом.

Сбросив со скамьи на землю какие-то планки, проволоку, клещи, Дунаев усадил Клима, заглянул в очки его и быстро, с неизменной своей улыбочкой, начал выспрашивать.

— Дошел до нас слушок — посидели несколько? Под надзор сюда? Меня — под надзор

Самгин взглянул направо, налево, людей нигде не было, ходили три курицы, сидела на траве шершавая собака, внимательно разглядывая что-то под носом у себя.

— Верно, что «Манифест» марксисты выпустили? У вас — нет? А достать не можете? Эх, жаль

— Что вы делаете? — спросил Самгин, торопясь окончить свидание.

— Мышеловки; пустяковое дело, но гривен семь, даже целковый можно заработать. Надолго сюда?

— Завтра уезжаю.

— Ну?

Дунаев был босой, в старенькой рубахе, подпоясанной ремнем, в заношенных брюках, к правому колену привязан бечевкой кусок кожи. Был Дунаев растрепан, и волосы на голове и курчавая борода — взлохмачены. Но, несмотря на это, он вызвал у Самгина впечатление зажиточного человека, из таких, — с хитрецой, которым все удается, они всегда настроены самоуверенно, как Варавка, к людям относятся недоверчиво, и, может быть, именно в этом недоверии — тайна их успехов и удач. Людей такого типа Дунаев напоминал Климу и улыбочкой в зрачках Глаз, которая как бы говорила:

«Я тебя знаю!»

Но он искренно обрадовался встрече, это было ясно по торопливости, с которой он рассказывал и допрашивал.

— Долго вы сидели, — сказал Клим.

— Долго, а — не зря! Нас было пятеро в камере, книжки читали, а потом шестой явился. Вначале мы его за шпиона приняли, а потом оказалось, он бывший студент, лесовод, ему уже лет за сорок, тихий такой и как будто даже не в своем уме. А затем оказалось, что он — замечательный знаток хозяйства.

«Прежде

Скачать:PDFTXT

для кокотки. — А — мне что? — вскинулся Варавка. — Вкус хозяина, он мне картинку в немецком журнале показал, спросил: можете эдак? А — пожалуйста! Я — как вам