Варвара спросила:
— Ведь такие песни, как эта и «Маруся отравилась», проститутки сочиняют?
— Не осведомлен, — ответил Самгин.
Затем он снова задумался о петербургском выстреле; что это: единоличное выступление озлобленного человека, или народники, действительно, решили перейти «от слов к делу»? Он зевнул с мыслью, что террор, недопустимый морально, не может иметь и практического значения, как это обнаружилось двадцать лет тому назад. И, конечно, убийство министра возмутит всех здравомыслящих людей.
Но утром, когда он вошел в кабинет патрона, — патрон встретил его оживленным восклицанием:
— Читали, батенька? Боголепова-то ухлопал какой-то юнец. Вот к чему привело нас правительство! Бездарнейшие люди. Хотите кофе? Наливайте сами.
Самгин сосредоточенно занялся кофе, это позволяло ему молчать. Патрон никогда не говорил с ним о политике, и Самгин знал, что он, вообще не обнаруживая склонности к ней, держался в стороне от либеральных адвокатов. А теперь вот он говорит:
— Надо признать, что этот акт является вполне естественным ответом на иродово избиение юношества. Сдача студентов в солдаты — это уж возвращение к эпохе Николая Первого…
Патрон был мощный человек лет за пятьдесят, с большою, тяжелой головой в шапке густых, вихрастых волос сивого цвета, с толстыми бровями; эти брови и яркие, точно у женщины, губы, поджатые брезгливо или скептически, очень украшали его бритое лицо актера на роли героев. На скулах — тонкая сетка багровых жилок, нижние веки несколько отвисли, обнажая выпуклые, рыбьи глаза с неуловимым в них выражением. Ходил он наклонив голову, точно бык, торжественно нося свой солидный живот, левая рука его всегда играла кистью брелоков на цепочке часов, правая привычным жестом поднималась и опускалась в воздухе, широкая ладонь плавала в нем, как небольшой лещ. Руки у него были не по фигуре длинные, а кисти их некрасиво плоски. Он славился как человек очень деловой, любил кутнуть в «Стрельне», у «Яра», ежегодно ездил в Париж, с женою давно развелся, жил одиноко в большой, холодной квартире, где даже в ясные дни стоял пыльный сумрак, неистребимый запах сигар и сухого тления. Особенно был густ этот запах в угрюмом кабинете, где два шкафа служили как бы окнами в мир толстых книг, а настоящие окна смотрели на тесный двор, среди которого спряталась в деревьях причудливая церковка. Патрон любил цитировать стихи, часто повторял строку Надсона: «Наше поколение юности не знает», но особенно пристрастен был к пессимистической лирике Голенищева-Кутузова. Еще недавно он говорил Самгину:
— Я, батенька, человек одинокий и уже сыгравший мою игру.
А сегодня говорит, дирижируя сигарой:
— Мы, испытанные общественные работники… И голос его струится так же фигурно, как дым сигары.
— Наш фабричный котел еще мало вместителен, и долго придется ждать, когда он, переварив русского мужика в пролетария, сделает его восприимчивым к вопросам государственной важности… Вполне естественно, что ваше поколение, богатое волею к жизни, склоняется к методам активного воздействия на реакцию…
Говорил он долго, до конца сигары, Самгину казалось, что патрон хочет убедить его в чем-то, а — в чем? — нельзя было понять.
Он поехал с патроном в суд, там и адвокаты и чиновники говорили об убийстве как-то слишком просто, точно о преступлении обыкновенном, и утешительно было лишь то, что почти все сходились на одном: это — личная месть одиночки. А один из адвокатов, носивший необыкновенную фамилию Магнит, рыжий, зубастый, шумный и напоминавший Самгину неудачную карикатуру на англичанина, громко и как-то бесстыдно отчеканил:
— Как единоличный выпад — это не имеет смысла. Через несколько дней Самгин убедился, что в Москве нет людей здравомыслящих, ибо возмущенных убийством министра он не встретил. Студенты расхаживали по улицам с видом победителей. Только в кружке Прейса к событию отнеслись тревожно; Змиев, возбужденный до дрожи в руках, кричал:
— Этот укол только взбесит щедринскую свинью. Кричал он на Редозубова, который, сидя в углу и, как всегда, упираясь руками в колена, смотрел на него снизу вверх, пошевеливая бровями и губами, покрякивая; Берендеев тоже наскакивал на него, как бы желая проткнуть лоб Редозубова пальцем:
— Сказано: «Взявший меч…»
— Но им же сказано: не мир, а меч, — угрожающе ответил Редозубов.
— Поступок, вызванный отчаянием, не может иметь благих последствий, — внушал ему Тарасов.
Даже всегда корректный Прейс говорил с ним тоном, в котором совершенно ясно звучало, что он, Прейс, говорит дикарю:
— Неужели для вас все еще не ясно, что террор — лечение застарелой болезни домашними средствами? Нам нужны вожди, люди высокой культуры духа, а не деревенские знахари…
Редозубов крякнул и угрюмо сказал:
— Вождей будущих гонят в рядовые солдаты, — вы понимаете, что это значит? Это значит, что они революционизируют армию. Это значит, что правительство ведет страну к анархии. Вы — этого хотите?
Здесь Самгину было все знакомо, кроме защиты террора бывшим проповедником непротивления злу насилием. Да, пожалуй, здесь говорят люди здравого смысла, но Самгин чувствовал, что он в чем-то перерос их, они кружатся в словах, никуда не двигаясь и в стороне от жизни, которая становится все тревожней.
Приехала Любаша, измятая, простуженная, с покрасневшими глазами, с высокой температурой. Кашляя, чихая, она рассказывала осипшим голосом о демонстрации у Казанского собора, о том, как полиция и казаки били демонстрантов и зрителей, рассказывала с восторгом.
— Вы представьте: когда эта пьяная челядь бросилась на паперть, никто не побежал, никто! Дрались и — как еще! Милые мои, — воскликнула она, взмахнув руками, — каких людей видела я! Струве, Туган-Барановского, Михайловского видела, Якубовича…
Не угашая восторга, она рассказала, что в петербургском университете организовалась группа студентов под лозунгом: «Университет — для науки, долой политику».
— Это тебя тоже радует? — спросил Самгин, усмехаясь.
— Представь — не огорчает, — как бы с удивлением отозвалась она. — Знаешь, как-то понятнее все становится: кто, куда, зачем.
На вопрос Клима о Боголепове она ответила:
— Ах, да… Говорят, — Карповича не казнят, а пошлют на каторгу. Я была во Пскове в тот день, когда он стрелял, а когда воротилась у Петербург, об этом уже не говорили. Ой, Клим, как там живут, в Петербурге!
Ее восторг иссяк, когда она стала рассказывать о знакомых.
— Лидия изучает историю религии, а зачем ей нужно это — я не поняла. Живет монахиней, одиноко, ходит в оперу, в концерты.
Помолчав, подумав, Любаша сказала с грустью:
— Она всегда была трудная, а теперь уж и совсем нельзя понять. Говорит все не о том, как-то все рядом с тем, что интересно. Восхищается какой-то поэтессой, которая нарядилась ангелом, крылья приделала к платью и публично читала стихи: «Я хочу того, чего нет на свете». Макаров тоже восхищается, но как-то не так, и они с Лидою спорят, а — о чем? Не знаю. У Макарова, оказывается, скандал здесь был; он ассистировал своему профессору, а тот сказал о пациентке что-то игривое. Макаров, после операции, наговорил ему резкостей и отказался работать с ним.
— Какой рыцарь, — иронически фыркнула Варвара.
— Сумеречный мужчина, — сказал Клим и спросил: — У них — роман, у Макарова и Лидии?
— Ой, нет! — живо сказала Любаша. — Куда им! Они такие… мудрые. Но там была свадьба; Лида живет у Премировой, и племянница ее вышла замуж за торговца церковной утварью. Жуткий такой брак и — по Шопенгауэру: невеста — огромная, красивая такая, Валкирия; а жених — маленький, лысый, желтый, бородища, как у Варавки, глаза святого, но — крепенький такой дубок, Ему лет за сорок.
— Ты знаешь, что у Марины был роман с Кутузовым? — спросил Самгин, улыбаясь.
— Нет? — изумленно вскричала Любаша, но, когда Клим утвердительно кивнул головою, она протяжно сказала: — Какая дуреха!
Ее возмущение рассмешило Самгиных.
— Не понимаю — чему смеетесь? — возмутилась Любаша. — Выйти замуж за торговца паникадилами… А ну вас! — сказала она, видя, что Самгины продолжают смеяться.
Устав рассказывать, она ушла к себе. Варвара закурила папиросу, посидела, закрыв глаза, потом сказала, вздыхая:
— Как все просто у нее!
Самгин встал и, шагая по комнате, пробормотал, вспомнив слова Туробоева:
— В русских университетах не учатся, а увлекаются поэзией безотчетных поступков.
— Наш повар утверждает, что студенты бунтуют — одни от голода, а другие из дружбы к ним, — заговорила Варвара, усмехаясь. — «Если б, говорит, я был министром, я бы посадил всех на казенный паек, одинаковый для богатых и бедных, — сытым нет причины бунтовать». И привел изумительное доказательство: нищие — сыты и — не бунтуют.
— Алкоголик, — напомнил Самгин, продолжая ходить, а Варвара сказала очень тихо:
— Знаешь, есть что-то… пугающее в том, что вот прожил человек семьдесят лет, много видел, и все у него сложилось в какие-то дикие мысли, в глупые пословицы…
— Пословицы — не глупы, — авторитетно заявил Самгин. — Мышление афоризмами характерно для народа, — продолжал он и — обиделся: жена не слушала его.
— Он очень не любит студентов, повар. Доказывал мне, что их надо ссылать в Сибирь, а не в солдаты. «Солдатам, говорит, они мозги ломать станут: в бога — не верьте, царскую фамилию — не уважайте. У них, говорит, в головах шум, а они думают — ум».
Погасив недокуренную папиросу, она встала, взяла мужа под руку и пошла в ногу с ним.
— Нет, я не люблю мышления пословицами. Не люблю. Ты послушай когда-нибудь, как повар беседует с Митрофановым.
— Да, — неопределенно отозвался Клим.
— Милый Клим, — сказала она, прижимаясь к нему. — Не находишь ли ты, что жизнь становится очень странной?
— Я нахожу, что пора спать, вот что, — сказал он. — У меня завтра куча работы…
Это уже не первый раз Самгин чувствовал и отталкивал желание жены затеять с ним какой-то философический разговор. Он не догадывался, на какую тему будет говорить Варвара, но был почти уверен, что беседа не обещает ничего приятного.
— О жизни и прочем поговорим когда-нибудь в другой раз, — обещал он и, заметив, что Варвара опечалена, прибавил, гладя плечо ее: — О жизни, друг мой, надобно говорить со свежей головой, а не после Любашиных новостей. Ты заметила, что она говорила о Струве и прочих, как верующая об угодниках божиих?
— Да, — сказала Варвара, усмехаясь, но глядя в сторону, в окно, освещенное луною.
Недели через три Самгин сидел в почтовой бричке, ее катила по дороге, размытой вешними водами, пара шершавых, рыженьких лошадей, механически, точно заводные игрушки, перебирая ногами. Ехали мимо пашен, скудно покрытых всходами озими; неплодородная тверская земля усеяна каким-то щебнем, вымытым добела.
— Хлеба здесь рыжик одолевает, дави его леший, — сказал возница, махнув кнутом