Это — рабочим-то говорить о христиански нравственном рубле. Эх, эк-кономисты…
— Рабочие и о нравственном рубле слушали молча, покуривают, но не смеются, — рассказывала Татьяна, косясь на Сомову. — Вообще там, в разных местах, какие-то люди собирали вокруг себя небольшие группы рабочих, уговаривали. Были и бессловесные зрители; в этом качестве присутствовал Тагильский, — сказала она Самгину. — Я очень боялась, что он меня узнает. Рабочие узнавали сразу: барышня! И посматривают на меня подозрительно… Молодежь пробовала в царь-пушку залезать.
Она закрыла глаза, как бы вспоминая давно прошедшее, а Самгин подумал: зачем нужно было ей толкаться среди рабочих, ей, щеголихе, влюбленной в книги Пьера Луиса, поклоннице эротической литературы, восхищавшейся холодной чувственностью стихов Брюсова.
— Странно они осматривали все, — снова заговорила Татьяна, уже с опенком недоумения, — точно первый раз видят Кремль, а ведь, конечно, многие, если не все, бывали в нем пасхальными ночами. Как будто в чужой город пришли. Или — квартиры снимают. Какой-то рабочий сказал: «А дома-то не больно казисты». Интересная старуха была там, огромная, хромая, в мужском пальто и, должно быть, глуховата, все подставляла ухо тем, кто говорил с нею. Лицо — опухшее, совершенно неподвижно, глаза почти незаметны; жуткое лицо! Она все допрашивала:
«Чего они обещают?» И уговаривает: «Вы, мужики, не верьте. Я — крепостная была, я — знаю, этот царь обманул народ. Глядите, опять обманут».
Суслов снова захлебнулся тихим смехом:
— Я знаю ее! Это — Катерина Бочкарева. Хромая, да? Бедро разбито? Ну, да!
— Рабочие уговаривали ее: «А ты не кричи!»
— Она! Слова ее! Жива! Ей — лет семьдесят, наверное. Я ее давно знаю, Александра Пругавина знакомил с нею. Сектантка была, сютаевка, потом стала чем-то вроде гадалки-прорицательницы. Вот таких, тихонько, но упрямо разрушавших идею справедливого царя, мы недостаточно ценим, а они…
Любаша вдруг выскочила из кресла, шагнула и, взмахнув руками, точно бросаясь в воду, повалилась; если б Самгин не успел поддержать ее, она бы с размаха ударилась 6 пол лицом. Варвара и Татьяна взяли ее под руки и увели.
— Ведь вот какая упрямая, — обиженно сказал Суслов, — ей надо лечь, а она сидит!
Он подвинулся к Самгину и тотчас же спросил:
— Что — этот Гусаров — в организации, в партии?
— Не знаю. Не думаю, — ответил Самгин, чувствуя, что рассказ Татьяны странно взволновал его и даже как будто озлобил.
— Негодяй какой, — проворчал Суслов сквозь зубы. — Ну, а вы, Самгин, что думаете о манифестации?
— Я ведь не был в Кремле, — неохотно начал Самгин, раскуривая папиросу. — Насколько могу судить, Гогина правильно освещает: рабочие относились к этой затее — в лучшем случае — только с любопытством…
— Мм, — недоверчиво промычал дядя. Миша.
— Я стоял в публике, они шли мимо меня, — продолжал Самгин, глядя на дымящийся конец папиросы. Он рассказал, как некоторые из рабочих присоединялись к публике, и вдруг, с увлечением, стал говорить о ней.
— Мне кажется, что многие из толпы зрителей чувствовали себя предаваемыми, то есть довольно определенно выражали свой протест против заигрывания с рабочими. Это, конечно, инстинктивное…
— Классовое, думаете? — усмехнулся Суслов. — Нет, батенька, не надейтесь! Это сказывается нелюбовь к фабричным, вполне объяснимая в нашей крестьянской стране. Издавна принято смотреть на фабричных как на людей, отбившихся от земли, озорных…
Его вставки, мешая говорить, раздражали Самгина. И, поддаваясь раздражению, Клим продолжал:
— Взгляд — вредный. Стачки последних лет убеждают нас, что рабочие — сила, очень хорошо чувствующая свое значение. Затем — для них готова идеология, оружие, которого нет у буржуазии и крестьянства.
— Будто бы нет? — вставил Суслов, поддразнивая. Но Самгин уже не слушал его замечаний, не возражал на них, продолжая говорить все более возбужденно. Он до того увлекся, что не заметил, как вошла жена, и оборвал речь свою лишь тогда, когда она зажгла лампу. Опираясь рукою о стол, Варвара смотрела на него странными глазами, а Суслов, встав на ноги, оправляя куртку, сказал, явно довольный чем-то:
— А вы, Самгин, не очень правоверный марксист, оказывается, и даже…
Он с улыбкой проглотил конец фразы, пожал руку Варвары и снова обратился к Самгину.
— Не ожидал. Тем приятнее. Когда он ушел, Самгин спросил жену:
— Что это ты как смотришь?
— Слушала тебя, — ответила она. — Почему ты говорил о рабочих так… раздраженно?
— Раздраженно? — с полной искренностью воскликнул он. — Ничего подобного! Откуда ты это взяла?
— Из твоего тона, слов.
— Во-первых — я говорил не о рабочих, а о мещанах, обывателях…
— Да, но ты их казнил за то, что они не понимают, чем грозит для них рабочее движение…
— Они это понимают, но…
— Что — но?
— Они — бессильны, и это — порок.
— Не понимаю, — почему порок?
Зеленые глаза Варвары усмехнулись, и голос ее прозвучал очень по-новому, когда она, вздохнув, сказала:
— Ах, Клим, не люблю я, когда ты говоришь о политике. Пойдем к тебе, здесь будут убирать.
Взяв его под руку и тяжело опираясь на нее, она с подозрительной осторожностью прошла в кабинет, усадила мужа на диван и даже подсунула за спину его подушку.
— У тебя ужасно усталое лицо, — объяснила она свою заботливость.
— Так тебе не нравится? — начал он.
— Да, — поторопилась светить Варвара, усаживаясь на диван с ногами и оправляя платье. — Ты, конечно, говоришь всегда умно, интересно, но — как будто переводишь с иностранного.
— Гм, — сказал Самгин, пытаясь вспомнить свою речь к дяде Мише и понять, чем она обрадовала его, чем вызвала у жены этот новый, уговаривающий тон.
— Милый мой, — говорила Варвара, играя пальцами его руки, — я хочу побеседовать с тобою очень… от души! Мне кажется, что роль, которую ты играешь, тяготи г тебя…
— Позволь, — нельзя говорить об игре, — внушительно остановил он ее. Варвара, отклонясь, пожала плечами.
— Ты забыл, что я — неудавшаяся актриса. Я тебе прямо скажу: для меня жизнь — театр, я — зритель. На сцене идет обозрение, revue, появляются, исчезают различно наряженные люди, которые — как ты сам часто говорил — хотят показать мне, тебе, друг другу свои таланты, свой внутренний мир. Я не знаю — насколько внутренний. Я думаю, что прав Кумов, — ты относишься к нему… барственно, небрежно, но это очень интересный юноша. Это — человек для себя…
Самгин внимательно заглянул в лицо жены, она кивнула головою и ласково сказала:
— Да, именно так: для себя…
— Что ж он проповедует. Кумов? — спросил Клим иронически, но чувствуя смутное беспокойство.
Жена прижалась плотнее к нему, ее высокий, несколько крикливый голос стал еще мягче, ласковее.
— Он говорит, что внутренний мир не может быть выяснен навыками разума мыслить мир внешний идеалистически или материалистически; эти навыки только суживают, уродуют подлинное человеческое, убивают свободу воображения идеями, догмами…
— Наивно, — сказал Самгин, не интересуясь философией письмоводителя. — И — малограмотно, — прибавил он. — Но что же ты хочешь сказать?
— Вот, я говорю, — удивленно ответила она. — Видишь ли… Ты ведь знаешь, как дорог мне?
— Да. И — что же? — торопил Самгин. Жена шутливо ударила его по плечу.
— Как это любезно ты сказал! Но тотчас же нахмурилась.
— Я не хотела бы жалеть тебя, но, представь, — мне кажется, что тебя надо жалеть. Ты становишься недостаточно личным человеком, ты идешь на убыль.
Она говорила еще что-то, но Самгин, не слушая, думал:
«Какой тяжелый день. Она в чем-то права».
И он рассердился на себя за то, что не мог рассердиться на жену. Потом спросил, вынув из портсигара папиросу:
— Чего тебе не хватает?
— Тебя, конечно, — ответила Варвара, как будто она давно ожидала именно этого вопроса. Взяв из его руки папиросу, она закурила и прилегла в позе одалиски с какой-то картины, опираясь локтем о его колено, пуская в потолок струйки дыма. В этой позе она сказала фразу, не раз читанную Самгиным в романах, — фразу, которую он нередко слышал со сцены театра:
— Ты меня не чувствуешь. Мы уже не созвучны. «Только это», — подумал Самгин, слушая с улыбкой знакомые слова.
— Женщина, которую не ревнуют, не чувствует себя любимой…
— Видишь ли, — начал он солидно, — мы живем в такое время, когда…
— Все мужчины и женщины, идеалисты и материалисты, хотят любить, — закончила Варвара нетерпеливо и уже своими словами, поднялась и села, швырнув недокуренную папиросу на пол. — Это, друг мой, главное содержание всех эпох, как ты знаешь. И — не сердись! — для этого я пожертвовала ребенком…
— Поступок, которого я не одобрял, — напомнил Самгин.
— Да.
Она соскочила с дивана и, расхаживая по комнате, играя кушаком, продолжала:
— Что бы люди ни делали, они в конце концов хотят удобно устроиться, мужчина со своей женщиной, женщина со своим мужчиной. Это — единственная, неоспоримая правда. Вот я вижу идеалистов, материалистов. Я — немножко хозяйка, не правда ли? Ну, так я тебе скажу, что идеалисты циничнее, откровенней в своем стремлении к удобствам жизни. Не говоря о том, что они чувственнее и практичнее материалистов. Да, да, они не забегают так далеко, они практичнее людей, которым, для того чтобы жить хорошо, необходимо устроить революцию. Моим друзьям революция не нужна, им вот нужны деньги на книгоиздательство. Я могу уверенно сказать, что материалисты, при всем их увлечении цифрами, не могли бы сделать мне такое тонко разработанное и убыточное для меня предложение, какое сделали мои друзья. Ты назвал Кумова наивным, но это единственный человек, которому от меня да, кажется, и вообще от жизни не нужно ничего…
— Ты что-то слишком хорошо говоришь о нем, — вставил Самгин.
— Заслуживает. А ты хочешь показать, что способен к ревности? — небрежно спросила она. — Кумов — типичный зритель. И любит вспоминать о Спинозе, который наслаждался, изучая жизнь пауков. В нем, наконец, есть кое-что общее с тобою… каким ты был…
— Лестно слышать, — усмехнулся Клим и, чувствуя себя засыпанным ее словами, как снегом, сказал, вздохнув:
— Странно ты говоришь. Варвара.
— Странно? — переспросила она, заглянув на часы, ее подарок, стоявшие на столе Клима. — Ты хорошо сделаешь, если дашь себе труд подумать над этим. Мне кажется, что мы живем… не так, как могли бы! Я иду разговаривать по поводу книгоиздательства. Думаю, это — часа на два, на три.
Поцеловав его в лоб, она исчезла, и, хотя это вышло у нее как-то внезапно, Самгин был