тюремный день, и тогда Самгину казалось, что весь день был неестественно веселым, что в переполненной тюрьме с утра кипело странное возбуждение, — как будто уголовные жили, нетерпеливо ожидая какого-то праздника, и заранее учились веселиться. Должно быть, потому, что в тюрьме были три заболевания тифом, уголовных с утра выпускали на двор, и, серые, точно камни тюремной стены, они, сидя или лежа, грелись на весеннем солнце, играли в «чет-нечет», покрякивали, пели песни. Брякая кандалами, рисуясь своим молодечеством, по двору расхаживали каторжане, а в тени, вдоль стены, гуляли, сменяя друг друга, Корнев, Дунаев, статистик Смолин и еще какие-то незнакомые люди. Надзиратели держались в стороне, никому не надоедая, можно было думать, что и они спокойно ожидают чего-то. В общем тюрьма вызвала у Самгина впечатление беспорядка, распущенности, но это, несколько удивляя его, не мешало ему отдыхать и внушило мысль, что люди, которые жалуются на страдания, испытанные в тюрьмах, преувеличивают свои страдания.
Слева от Самгина сидел Корнев. Он в первую же ночь после ареста простучал Климу, что арестовано четверо эсдеков и одиннадцать эсеров, а затем, почти каждую ночь после поверки, с аккуратностью немца сообщал Климу новости с воли. По его сведениям выходило, что вся страна единодушно и быстро готовится к решительному натиску на самодержавие.
— Эсеры строят крестьянский союз, прибрали к своим рукам сельских учителей, рабочее движение неудержимо растет, — выстукивал он, как бы сообщая заголовки газетных статей.
Самгин слушал, верил, что возникают союзы инженеров, врачей, адвокатов, что предположено создать Союз союзов, и сухой стук, проходя сквозь камень, слагаясь в слова, будил в Самгине чувство бодрости, хорошие надежды. Да, конечно, вся интеллигенция должна организоваться в единую, мощную силу. Дальше он не разрешал себе думать, у него было целомудренное желание не искать формулы своим надеждам и мечтам. В охранное отделение его не вызывали больше месяца, и это несколько нервировало, но лишь тогда, когда он вспоминал, что должен будет снова встретиться с полковником Васильевьм. Встреча эта разыгралась не так неприятно, как он ожидал.
— Вот и еще раз мы должны побеседовать, Клим Иванович, — сказал полковник, поднимаясь из-за стола и предусмотрительно держа в одной руке портсигар, в другой — бумаги. — Прошу! — любезно указал он на стул по другую сторону стола и углубился в чтение бумаг.
Знакомый, уютный кабинет Попова был неузнаваем; исчезли цветы с подоконников, на месте их стояли аптечные склянки с хвостами рецептов, сияла насквозь пронзенная лучом солнца бутылочка красных чернил, лежали пухлые, как подушки, «дела» в синих обложках; торчал вверх дулом старинный пистолет, перевязанный у курка галстуком белой бумажки. Все вещи были сдвинуты со своих мест, и в общем кабинет имел такой вид, как будто полковник Васильев только вчера занял его или собрался переезжать на другую квартиру. Остался на старом месте только бюст Александра Третьего, но он запылился, солидный нос царя посерел, уши, тоже серые, стали толще. В этой неуютности было нечто ободряющее.
Но еще больше ободрило Самгина хрящеватое, темное лицо полковника: лицо стало темнее, острые глаза отупели, под ними вздулись синеватые опухоли, по лысому черепу путешествовали две мухи, полковник бесчувственно терпел их, кусал губы, шевелил усами. Горбился он больше, чем в Москве, плечи его стали острее, и весь он казался человеком сброшенным, уставшим.
— Ну, что ж нам растягивать эту историю, — говорил он, равнодушно и, пожалуй, даже печально уставив глаза на Самгина. — Вы, разумеется, показаний не дадите, — не то — спросил, не то — посоветовал он. — Нам известно, что, прибыв из Москвы, воспользовавшись помощью местного комитета большевиков и в пользу этого комитета, вы устроили ряд платных собраний, на которых резко критиковали мероприятия правительства, — угодно вам признать это?
— Собрания устраивал, но — не платные. Доклады мои носили характер строго фактический. Связей с комитетом большевиков — не имею. Это все, что могу сказать, — не торопясь выговорил Самгин и не мог не отметить, что все это сказано им хорошо, с достоинством.
Полковник вздохнул сквозь зубы, шипящим звуком.
— Н-ну, да, конечно…
И, постучав карандашом по синим ногтям левой руки, сказал, тоже не торопясь:
— Связь с комитетом напрасно отрицаете. Дознанием установлено, что дом вашей матушки — штаб-квартира большевиков. Так-то-с…
Полковник начал размашисто писать, перо торопливо ерзало по бланку, над бровями полковника явились мелкие морщинки и поползли вверх. Самгин подумал:
«Сейчас спросит: так как же, а?»
Но полковник, ткнув перо в стаканчик, с мелкой дробью, махнул рукой под стол, стряхивая с пальцев что-то, отвалился на спинку стула и, мигая, вполголоса спросил:
— Скажите… Это — не в порядке дознания, — даю вам честное слово офицера! Это — русский человек спрашивает тоже русского человека… других мыслей, честного человека. Вы допускаете..?
— Конечно, — поторопился Самгин, не представляя, что именно он допускает.
— Этот поп — Гапон, Агафон этот, — вы его видели, да?
— Да, — ответил Самгин, не пугаясь своей храбрости.
— Что же это… какой же это человек? — шопотом спросил жандарм, ложась грудью на стол и сцепив пальцы рук. — Действительно — с крестами, с портретами государя вел народ, да? Личность? Сила?
Лицо полковника вдруг обмякло, как будто скулы его растаяли, глаза сделались обнаженнее, и Самгин совершенно ясно различил в их напряженном взгляде и страх и негодование. Пожав плечами и глядя в эти спрашивающие глаза, он ответил:
— На мой взгляд это не крупный человек…
Он тотчас понял, что этого не следовало говорить, и торопливо прибавил:
— Но он силен, очень силен тем, что его любят и верят ему…
— А сам-то — ничтожество? — тоже поспешно спросил полковник. — Ведь — ничтожество? — повторил он
уже требовательно.
И, снова откинувшись на спинку стула, собрав лицо в кулачок, полковник Васильев сквозь зубы, со свистом и приударяя ладонью по бумагам на столе, заговорил кипящими словами:
— Наши сведения — полнейшее ничтожество, шарлатан! Но — ведь это еще хуже, если ничтожество, ху-же! Ничтожество — и водит за нос департамент полиции, градоначальника, десятки тысяч рабочих и — вас, и вас тоже! — горячо прошипел он, ткнув пальцем в сторону Самгина, и снова бросил руки на стол, как бы чувствуя необходимость держаться за что-нибудь. — Невероятно! Не верю-с! Не могу допустить! — шептал он, и его подбрасывало на стуле.
Глядя в его искаженное лютовскими гримасами лицо, Самгин подумал, что полковник ненормален, что он может бросить в голову чем-нибудь, а то достанет револьвер из ящика стола…
— Мне кажется, полковник, что эта беседа не имеет отношения, — осторожно и тоже тихо заговорил Самгин, но тот прервал его.
— А — не кажется вам, что этот поп и его проклятая затея — ответ церкви вам, атеистам, и нам — чиновникам, — да, и нам! — за Толстого, за Победоносцева, за угнетение, за то, что церкви замкнули уста? Что за попом стоят епископы и эта проклятая демонстрация — первый, пробный шаг к расколу церкви со светской властью. А?
Самгин был ошеломлен и окончательно убедился в безумии полковника. Он поправил очки, придумывая — что сказать? Но Васильев, не ожидая, когда он заговорит, продолжал:
— Как же вы не понимаете, что церковь, отвергнутая вами, враждебная вам, может поднять народ и против вас? Может! Нам, конечно, известно, что вы организуетесь в союзы, готовясь к самозащите от анархии…
Самгин взглянул на возбужденного жандарма внимательнее, — послышалось, что жандарм говорит разумно.
— А — что значат эти союзы безоружных? Доктора и адвокаты из пушек стрелять не учились. А вот в «Союзе русского народа» — попы, — вы это знаете? И даже — архиереи, да-с!
Темное его лицо покрылось масляными капельками пота, глаза сильно покраснели, и шептал он все более бессвязно. Самгин напрасно ожидал дальнейшего развития мысли полковника о самозащите интеллигенции от анархии, — полковник, захлебываясь словами, шептал:
— Культурные люди, знатоки истории… Должны бы знать: всякая организация строится на угнетении… Государственное право доказывает неоспоримо… Ведь вы — юрист…
Внезапно он вздрогнул, отвалился от стола, прижал руку к сердцу, другую — к виску и, открыв рот, побагровел.
— Вам нехорошо? — испуганно спросил Самгин, вскочив со стула. Полковник махнул рукою сверху вниз и пробормотал:
— Укатали бурку… крутые горки! Вытер лицо платком и шумно вздохнул.
— Если б не такое время — в отставку!
И, подвинув Самгину бланк, предложил устало:
— Прочитайте. Подпишите.
— Долго вы будете держать меня? — спросил Клим.
— Это — не я решаю. Откровенно говоря — я бы всех выпустил: уголовных, политических. Пожалуйте, — разберитесь в ваших желаниях… да! Мое почтение!
Потом Самгин ехал на извозчике в тюрьму; рядом с ним сидел жандарм, а на козлах, лицом к нему, другой — широконосый, с маленькими глазками и усами в стрелку. Ехали по тихим улицам, прохожие встречались редко, и Самгин подумал, что они очень неумело показывают жандармам, будто их не интересует человек, которого везут в тюрьму. Он был засорен словами полковника, чувствовал себя уставшим от удивления и механически думал:
«Болен. Выдохся. Испуган и хотел испугать меня. Не стоит думать о нем».
Но и в камере пред ним все плавало искаженное гримасами Лютова потное лицо, шипели в тишине слова:
«Вы организуетесь для самозащиты от анархии…»
«Это — единственно разумное, что он сказал», — подумал Самгин.
Над камерой его пели осторожно, вполголоса двое уголовных, пели, как поют люди, думающие о своем чужими словами.
По песочку,
— говорил один,
Бережком,
— вторил другой, и оба задушевно, в голос, тянули:
Тамо — эх, да — тамо страннички иду-уть.
Голоса плыли мимо окна камеры Клима, ласково гладя теплую тишину весенней ночи, щедро насыщая ее русской печалью, любимой и прославленной за то, что она смягчает сердце.
«Может быть — убийцы и уж наверное — воры, а — хорошо поют», — размышлял Самгин, все еще не в силах погасить в памяти мутное пятно искаженного лица, кипящий шопот, все еще видя комнату, где из угла смотрит слепыми глазами запыленный царь с бородою Кутузова.
«Очень путает разум это смешение хорошего и дурного в одном человеке…»
Песня мешала уснуть, точно зубная боль, еще не очень сильная, но грозившая разыграться до мучительной. Самгин спустил ноги с нар, осторожно коснулся деревянного пола и зашагал по камере, ступая на пальцы, как ходят по тонкому слою льда или по непрочной, гибкой дощечке через грязь.
За окном мурлыкали:
Эх, ночь темна-а…
Ой, темна, темным-темна…
Ночь была светлая. Петь стали тише, ухо ловило только звуки, освобожденные от слов.
«Толстой — прав, не доверяя разуму, враждуя с ним. Достоевский тоже не любил разума. Это вообще характерно для русских…»
Самгин вспомнил, как