говорили между собою, но шум заглушал их голоса, а движения рук были так однообразны, как будто все двенадцать фигур были автоматами.
Марина, расхваливая певицу вполголоса, задумчиво села в угол, к столику, я, спросив чаю, коснулась пальцами локтя Самгина.
— Смотрю, слушаю.
— Ага — этого? Здешний дон-Жуан…
В двух шагах от Клима, спиною к нему, стоял тонкий, стройный человек во фраке и, сам себе дирижируя рукою в широком обшлаге, звучно говорил двум толстякам:
— Да, революция — кончена! Но — не будем жаловаться на нее, — нам, интеллигенции, она принесла большую пользу. Она счистила, сбросила с нас все то лишнее, книжное, что мешало нам жить, как ракушки и водоросли на киле судна мешают ему плавать…
— Отслужил и — разоблачается, — тихонько усмехаясь, вставила Марина.
— Теперь перед нами — живое практическое дело…
— Сынок уездного предводителя дворянства, — шептала Марина.
— Благоустройство государства…
— Молчать! — рявкнул сиповатый голос. Самгин, вздрогнув, привстал, все головы повернулись к буфету, разноголосый говор притих, звучнее защелкали шары биллиарда, а когда стало совсем тихо, кто-то сказал уныло:
— Ну, что же? Играем трефы..
У буфета стоял поручик Трифонов, держась правой рукой за эфес шашки, а левой схватив за ворот лысого человека, который был на голову выше его; он дергал лысого на себя, отталкивал его и сипел:
— Защищать такую шваль, а она…
Лысый, покачиваясь, держа руки по швам, мычал.
— Позовите дежурного старшину! — крикнул человек во фраке и убежал в комнату картежников.
— Личико-то какое — ух! — довольно равнодушно сказала Марина.
Самгин, не отрываясь, смотрел на багровое, уродливо вспухшее лицо и на грудь поручика; дышал поручик так бурно и часто, что беленький крест на груди его подскакивал. Публика быстро исчезала, — широкими шагами подошел к поручику человек в поддевке и, спрятав за спину руку с папиросой, спросил:
— Простите, — в чем дело?
— Пошел прочь, — устало сказал поручик, оттолкнув лысого, попытался взять рюмку с подноса, опрокинул ее и, ударив кулаком по стойке, засипел.
— А ты что, нарядился мужиком, болван? — закричал он на человека в поддевке. — Я мужиков — порю! Понимаешь? Песенки слушаете, картеж, биллиарды, а у меня люди обморожены, чорт вас возьми! И мне — отвечать за них.
Поручик, широко размахнув рукою, ударил себя в грудь и непечатно выругался…
— Позвоните коменданту, — крикнул бородатый человек и, схватив стул, отгородился им от поручика, — он, дергая эфес шашки, не придерживал ножны левой рукой.
— Ну — пойдем, — предложила Марина. Самгин отрицательно качнул головою, но она взяла его под руку и повела прочь. Из биллиардной выскочил, отирая руки платком, высокий, тонконогий офицер, — он побежал к буфету такими мелкими шагами, что Марина заметила:
— Бежит, а — не торопится.
— Делают революцию, потом орут, негодяи, — защищай! — кричал поручик; офицер подошел вплотную к нему и грозно высморкался, точно желая заглушить бешеный крик.
— У тебя ужасное лицо, что ты? — шептала Марина в ухо Самгину, — он пробормотал:
— Я в одном купе с ним ехал. Он — на усмирение. Он — ненормален…
— Ой, нехорош ты, нехорош, — сказала Марина, входя на лестницу.
Дробно звонил колокольчик, кто-то отчаянно взывал:
— Господа! Начинается второе отделение концерта…
На лестнице Марина выпустила руку Самгина, — он тотчас же сошел вниз в гардеробную, оделся и пошел домой. Густо падали хлопья снега, тихонько шуршал ветер, уплотняя тишину.
«Чего я испугался? — соображал Самгин, медленно шагая. — Нехорош, сказала она… Что это значит? Равнодушная корова», — обругал он Марину, но тотчас же почувствовал, что его раздражение не касается этой женщины.
«Поручик пьян или сошел с ума, но он — прав! Возможно, что я тоже закричу. Каждый разумный человек должен кричать: «Не смейте насиловать меня!»
Вместе е пьяным ревом поручика в памяти звучали слова о старинной, милой красоте, о ракушках и водорослях на киле судна, о том, что революция кончена.
«Ложь! — мысленно кричал Самгин. — Не кончена. Не может быть кончена, пока не перестанут пытать мое я…»
Он видел грубоватую наивность своих мыслей, и это еще более расстраивало, оскорбляло его. В этом настроении обиды за себя и на людей, в настроении озлобленной скорби, которую размышление не могло ни исчерпать, ни погасить, он пришел домой, зажег лампу, сел в угол в кресло подальше от нее и долго сидел в сумраке, готовясь к чему-то. Сидел и привычно вспоминал все, мимо чего он прошел и что — так или иначе, — но всегда враждебно задевало его. Напомнил себе, что таких обреченных одиночеству людей, вероятно, тысячи и тысячи и, быть может, он, среди них, — тот, кто страдает наиболее глубоко. Время, тяжело нагруженное воспоминаниями, тянулось крайне медленно; часы давно уже отметили полночь, и Самгин мельком подумал:
«Поклонники милой старины кормят ее в каком-нибудь трактире».
Неприятно было сознаться, что он ждет Дуняшу.
«Я жду не ее. Я — не влюбленный. Не слуга».
Но когда в коридоре зашуршало, точно ветер пролетел, и вбежала Дуняша, схватила его холодными лапками за щеки, поцеловала в лоб, — Самгин почувствовал маленькую радость.
— Ждешь? — быстрым шепотком опрашивала она. — Милый! Я так и думала: наверно — ждет! Скорей, — идем ко мне. Рядом с тобой поселился какой-то противненький и, кажется, знакомый. Не спит, сейчас высунулся в дверь, — шептала она, увлекая его за собою; он шел и чувствовал, что странная, горьковато холодная радость растет в нем.
— Не топай, — попросила Дуняша в коридоре. — Они, конечно, повезли меня ужинать, это уж — всегда! Очень любезные, ну и вообще… А все-таки — сволочь, — сказала она, вздохнув, входя в свою комнату и сбрасывая с себя верхнее платье. — Я ведь чувствую: для них певица, сестра милосердия, горничная — все равно прислуга.
— Вчера ты говорила иначе, — напомнил Самгин.
— Разве надо каждый день говорить одно и то же? Так и себе и людям опротивеешь.
На столе кипел самовар, коптила неуклюжая лампа, — Самгин деловито убавил огонь.
— Ах, она такая подлая, — сказала Дуняша, махнув рукой на лампу. — Ну, скажи: как я пою? Нет, подожди — вымою руки, — нацеловали, измазали, черти.
Скрылась за ширмою и загремела там железом умывальника, ругаясь:
— У, чорт…
Лампа снова коптила. Самгин зажег две свечи, а лампу погасил.
— Так — уютнее, — согласилась Дуняша, выходя из-за ширмы в капотике, обшитом мехом; косу она расплела, рыжие волосы богато рассыпались по спине, по плечам, лицо ее стало острее и приобрело в глазах Клима сходство с мордочкой лисы. Хотя Дуняша не улыбалась, но неуловимые, изменчивые глаза ее горели радостью и как будто увеличились вдвое. Она села на диван, прижав голову к плечу Самгина.
— Милый, я — рада! Так рада, что — как пьяная и даже плакать хочется! Ой, Клим, как это удивительно, когда чувствуешь, что можешь хорошо делать свое дело! Подумай, — ну, что я такое? Хористка, мать — коровница, отец — плотник, и вдруг — могу! Какие-то морды, животы перед глазами, а я — пою, и вот, сейчас — сердце разорвется, умру! Это… замечательно!
Вином от нее не пахло, только духами. Ее восторг напомнил Климу ожесточение, с которым он думал о ней и о себе на концерте. Восторг ее был неприятен. А она пересела на колени к нему, сняла очки и, бросив их на стол, заглянула в глаза.
— Ну, скажи: понравилось тебе?
Протянув руку за очками, Самгин наклонился так, что она съехала с его колен; тогда он встал и, шагая по комнате со стаканом вина в руке, заговорил, еще не зная, что скажет:
— Я опоздал, пришлось стоять у двери, там плохо слышно, а в перерыв…
Он стал подробно рассказывать о своем невольном знакомстве с поручиком, о том, как жестко отнесся поручик к старику жандарму. Но Дуняшу несчастье жандарма не тронуло, а когда Самгин рассказал, как хулиган сорвал револьвер, — он слышал, что Дуняша прошептала:
— Вот молодец…
Самгин с досадой покосился на нее, говоря о бунте поручика в клубе. Дуняша слушала, приоткрыв по-детски рот, мигая, и медленно гладила щеки свои волосами, забрав их в горсти.
— После скандала я ушел и задумался о тебе, — вполголоса говорил Самгин, глядя на дымок папиросы, рисуя ею восьмерки в воздухе. — Ты, наверху, поешь, воображая, что твой голос облагораживает скотов, а скоты, внизу…
— Почему же офицер — скот? — нахмурив брови, удивленно опросила Дуняша. — Он просто — глупый и нерешительный. Он бы пошел к революционерам и сказал: я — с вами! Вот и всё.
Налив себе рюмку мадеры, она сказала:
— А я — вовсе ничего не воображаю.
— Разумеется, поручик меня не интересует, а вот твое будущее…
И, остановясь против Дуняши, он стал изображать ее будущее.
— Голос у тебя небольшой и его ненадолго хватит. Среда артистов — это среда людей, избалованных публикой, невежественных, с упрощенной моралью, разнузданных. Кое-что от них — например, от Алины — может быть, уже заразило и тебя.
Он видел, что лицо Дуняши вытягивается, теряет краски оживления, становится пестреньким, — выступили веснушки, и она прищурила глаза.
— Общественные шуты, они живут для забавы сытых…
— Ах, боже мой! — вскричала Дуняша, удивленно всплеснув руками, — вот не ожидала! Ты говоришь совсем, как муж мой…
— Если он так говорил, он говорил не глупо, — сказал Самгин, отходя от нее, а она, покраснев до плеч, закидывая волосы на спину, продолжала:
— Нет — глупо! Он — пустой. В нем всё — законы, всё — из книжек, а в сердце — ничего, совершенно пустое сердце! Нет, подожди! — вскричала она, не давая Самгину говорить. — Он — скупой, как нищий. Он никого не любит, ни людей, ни собак, ни кошек, только телячьи мозги. А я живу так: есть у тебя что-нибудь для радости? Отдай, поделись! Я хочу жить для радости… Я знаю, что это — умею!
Но тут из глаз ее покатились слезы, и Самгин подумал, что плакать она — не умеет: глаза открыты и ярко сверкают, рот улыбается, она колотит себя кулаками по коленям и вся воинственно оживлена. Слезы ее — не настоящие, не нужны, это — не слезы боли, обиды. Она говорила низким голосом:
— Он — дурак. Всегда — дурак: стоя, сидя, лежа. Вот эдаких надобно пороть… даже расстреливать надобно, — не дыми, не воняй, дурак!
Самгин слушал и чувствовал, что злится. Погасив папиросу о ломтик лимона, он сказал сквозь зубы:
— Подожди, не бесись…
Она —