он крикнул:
— Ну, начинай, рассказывай, говори — Таисья… Женщина стояла, опираясь одной рукой о стол, поглаживая другой подбородок, горло, дергая коротенькую, толстую косу; лицо у нее — смуглое, пухленькое, девичье, глаза круглые, кошачьи; резко очерченные губы. Она повернулась спиною к Лидии и, закинув руки за спину, оперлась ими о край стола, — казалось, что она падает; груди и живот ее торчали выпукло, вызывающе, и Самгин отметил, что в этой позе есть что-то неестественное, неудобное и нарочное.
— Отец мой лоцманом был на Волге! — крикнула она, и резкий крик этот, должно быть, смутил ее, — она закрыла глаза и стала говорить быстро, невнятно.
— Ничего не слышно, — строго сказала остроносая сестра Софья, а суетливый брат Василий горестно вскричал:
— Эх, Таисья, портишь дело! Портишь! Кормилицын встал и осторожно поставил стул впереди Таисьи, — она охватила обеими руками спинку стула и кивком головы перекинула косу за плечо., — На двенадцатом году отдала меня мачеха в монастырь, рукоделию учиться и грамоте, — сказала она медленно и громко. — После той, пьяной жизни хорошо показалось мне в монастыре-то, там я и жила пять лет.
Смуглое лицо ее стало неподвижно, шевелились только детски пухлые губы красивого рта. Говорила она сердито, ломким голосом, с неожиданными выкриками, Пальцы ее судорожно скользили по дуге спинки стула, тело выпрямлялось, точно она росла.
— Жених был неказистый, рыжеватый, наянливый такой… Пакостник! — вдруг вскрикнула она.
— Во-от, вот оно! — с явным восхищением и сладостно воскликнул брат Василий.
Все другие сидели смирно, безмолвно, — Самгину казалось уже, что и от соседей его исходит запах клейкой сырости. Но раздражающая скука, которую испытывал он до рассказа Таисьи, исчезла. Он нашел, что фигура этой женщины напоминает Дуняшу: такая же крепкая, отчетливая, такой же маленький, красивый рот. Посмотрев на Марину, он увидел, что писатель шепчет что-то ей, а она сидит все так же величественно.
«Совершенный идол», — снова подумал он, досадуя, что не может обнаружить отношения Марины ко всему, что происходит здесь.
— Вскоре после венца он и начал уговаривать меня:
«Если хозяин попросит, не отказывай ему, я не обижусь, а жизни нашей польза будет», — рассказывала Таисья, не жалуясь, но как бы издеваясь. — А они — оба приставали — и хозяин и зять его. Ну, что же? — крикнула она, взмахнув головой, и кошачьи глаза ее вспыхнули яростью. — С хозяином я валялась по мужеву приказу, а с зятем его — в отместку мужу…
— Эге-е! — насмешливо раздалось из сумрака, люди заворчали, зашевелились. Лидия привстала, взмахнув рукою с ключом, чернобородый Захарий пошел на голос и зашипел; тут Самгину показалось, что Марина улыбается. Но осторожный шумок потонул в быстром потоке крикливой и уже почти истерической речи Таисьи.
— С ним, с зятем, и застигла меня жена его, хозяинова дочь, в саду, в беседке. Сами же, дьяволы, лишили меня стыда и сами уговорились наказать стыдом.
Она задохнулась, замолчала, двигая стул, постукивая ножками его по полу, глаза ее фосфорически блестели, раза два она открывала рот, но, видимо, не в силах сказать слова, дергала головою, закидывая ее так высоко, точно невидимая рука наносила удары в подбородок ей. Потом, оправясь, она продолжала осипшим голосом, со свистом, точно сквозь зубы:
— В-вывезли в лес, раздели догола, привязали руки, ноги к березе, близко от муравьиной кучи, вымазали все тело патокой, сели сами-то, все трое — муж да хозяин с зятем, насупротив, водочку пьют, табачок покуривают, издеваются над моей наготой, ох, изверги! А меня осы, пчелки жалят, муравьи, мухи щекотят, кровь мою пьют, слезы пьют. Муравьи-то — вы подумайте! — ведь они и в ноздри и везде ползут, а я и ноги крепко-то зажать не могу, привязаны ноги так, что не сожмешь, — вот ведь что!
Близко от Самгина кто-то сказал вполголоса:
— Ой, бесстыдница…
Самгин видел, что пальцы Таисьи побелели, обескровились, а лицо неестественно вытянулось. В комнате было очень тихо, точно все уснули, и не хотелось смотреть ни на кого, кроме этой женщины, хотя слушать ее рассказ было противно, свистящие слова возбуждали чувство брезгливости.
— Сначала-то я молча плакала, не хотелось мне злодеев радовать, а как начала вся эта мошка по лицу, по глазам ползать… глаза-то жалко стало, ослепят меня, думаю, навеки ослепят! Тогда — закричала я истошным голосом, на всех людей, на господа бога и ангелов хранителей, — кричу, а меня кусают, внутренности жгут — щекотят, слезы мои пьют… слезы пьют. Не от боли кричала, не от стыда, — какой стыд перед ними? Хохочут они. От обиды кричу: как можно человека мучить? Загнали сами же куда нельзя и мучают… Так закричала, что не знаю, как и жива осталась. Ну, тут и муженек мой закричал, отвязывать меня бросился, пьяный. А я — как в облаке огненном…
Таисья пошатнулась, чернобородый во-время поддержал ее, посадил на стул. Она вытерла рот косою своей и, шумно, глубоко вздохнув, отмахнулась рукою от чернобородого.
— Избили они его, — сказала она, погладив щеки ладонями, и, глядя на ладони, судорожно усмехалась. — Под утро он говорит мне: «Прости, сволочи они, а не простишь — на той же березе повешусь». — «Нет, говорю, дерево это не погань, не смей, Иуда, я на этом дереве муки приняла. И никому, ни тебе, ни всем людям, ни богу никогда обиды моей не прощу». Ох, не прощу, нет уж! Семнадцать месяцев держал он меня, все уговаривал, пить начал, потом — застудился зимою…
И, облегченно вздохнув, она сказала громко, твердо:
— Издох.
Люди не шевелились, молчали. Тишина продолжалась, вероятно, несколько секунд, становясь с каждой секундой как будто тяжелее, плотней.
Потом вскочил брат Василий и, размахивая руками, затрещал:
— Слышали, братья-сестры? Она — не каялась, она — поучала! Все мы тут опалены черным огнем плоти, дыханием дьявола, все намучены…
Встала Лидия и, постучав ключом, сердито нахмуря брови, резким голосом сказала:
— Подождите, брат Василий! Сестры и братья, — несчастная женщина эта случайно среди нас, брат Василий не предупредил, о чем она будет говорить…
Таисья тоже встала, но пошатнулась, снова опустилась на стул, а с него мягко свалилась на пол. Два-три голоса негромко ахнули, многие «взыскующие града» привстали со стульев, Захарий согнулся прямым углом, легко, как подушку, взял Таисью на руки, понес к двери; его встретил возглас:
— Хватила баба горячего до слез, — и тотчас же угрюмо откликнулся кто-то:
— А — не балуй, не покорствуй бесам!
К Лидии подходили мужчины и женщины, низко кланялись ей, целовали руку; она вполголоса что-то говорила им, дергая плечами, щеки и уши ее сильно покраснели. Марина, стоя в углу, слушала Кормилицына; переступая с ноги на ногу, он играл портсигаром; Самгин, подходя, услыхал его мягкие, нерешительные слова:
— В аграрных беспорядках сектантство почти не принимает участия.
— Этого я не знаю, — сказала Марина. — Курить хотите? Теперь — можно, я думаю. Знакомы?
— Встречались, — напомнил Самгин. Литератор взглянул в лицо его, потом — на ноги и согласился:
— Ах, да, как же! — Потом, зажигая папиросу о спичку и, видимо, опасаясь поджечь бороду себе, сказал:
— Я понимаю так, что это — одной линии с хлыстами.
— Хлыстов — попы выдумали, такой секты нет, — равнодушно сказала Марина и, ласково, сочувственно улыбаясь, спросила Лидию: — Не удалось у тебя сегодня?
— Этот… Терентьев! — гневно прошептала Лидия, проглотив какое-то слово. — И всегда, всегда он придумает что-нибудь неожиданное и грязное.
— Негодяй, — кротко сказала Марина и так же кротко, ласково добавила:
— Мерзавец.
— Но — какая ужасная женщина!
— Несимпатична, — согласилась Марина, демонстративно отмахиваясь от дыма папиросы, — литератор извинился и спрятал папиросу за спину себе.
Лидия, вздохнув, заметила:
— Рассказала она хорошо.
— Об ужасах всегда хорошо рассказывают, — лениво проговорила Марина, обняв ее за плечи, ведя к двери.
— Это — очень верно! — согласился Кормилицын и выразил сожаление, что художественная литература не касается сектантского движения, обходит его.
— Не совсем обошла, некоторые — касаются, — сказала Марина, выговорив слово «касаются» с явной иронией, а Самгин подумал, что все, что она говорит, рассчитано ею до мелочей, взвешено. Кормилицыну она показывает, что на собрании убогих людей она такая же гостья, как и он. Когда писатель и Лидия одевались в магазине, она сказала Самгину, что довезет его домой, потом пошепталась о чем-то с Захарием, который услужливо согнулся перед нею.
На улице она сказала кучеру:
— Поезжай за мной.
«Следовало сказать: за нами», — отметил Самгин.
Пошли пешком, Марина говорила:
— Не люблю этого сочинителя. Всюду суется, все знает, а — невежда. Статейки пишет мертвым языком. Доверчив был супруг мой, по горячности души знакомился со всяким… Ну, что же ты скажешь о «взыскующих града»?
Самгин сказал, что он ничего не понял.
— Да, мутновато! Читают и слушают пророков, которые пострашнее. Чешутся. Души почесывают. У многих душа живет под мышками. — И, усмехнувшись, она цинично добавила, толкнув Клима локтем:
— А у баб — гораздо ниже.
Он сказал, нахмурясь, что все более не понимает ее.
— А Лидию понял? — спросила она.
— Разумеется — нет. Трудно понять, как это дочь прожектера и цыганки, жена дегенерата из дворян может превратиться в ханжу, на английский лад?
— Вот как ты сердито, — сказала Марина веселым голосом. — Такие ли метаморфозы бывают, милый друг! Вот Лев Тихомиров усердно способствовал убийству папаши, а потом покаялся сынку, что — это по ошибке молодости сделано, и сынок золотую чернильницу подарил ему. Это мне Лидия рассказала.
Проводив Клима до его квартиры, она зашла к Безбедову пить чай. Племянник ухаживал за нею с бурным и почтительным восторгом слуги, влюбленного в хозяйку, счастливого тем, что она посетила его. В этом суетливом восторге Самгин чувствовал что-то фальшивое, а Марина добродушно высмеивала племянника, и было очень странно, что она, такая умная, не замечает его неискренности.
Пожелав взглянуть, как Самгин устроился, она обошла комнаты и сказала:
— Ну, что ж? Все — есть, только женщины не хватает. Валентин — не беспокоит?
— Нимало.
— То-то. А если беспокоит — скажи, я его утихомирю. Скучаешь?
Заботливые и ласковые вопросы ее приятно тронули Самгина; он сказал, что хотя и не скучает, но еще не вжился в новую обстановку.
— Ну, конечно, — сказала Марина, кивнув головой. — Долго жил в обстановке, где ко всему привык и уже не замечал вещей, а теперь все вещи стали заметны, лезут в глаза, допытываются: как ты поставишь нас?