они покупают, кажется, уже и купили. У либералов денег нет. Теперь столыпинскую философию проповедовать будут: «Сначала — успокоение, потом — реформы».
Ленивенькие ее слова задели Самгина; говоря о таких вопросах, можно было бы не жевать мармелад. Он не сдержался и спросил:
— Тебя, видимо, не беспокоят «трагические ошибки»? Вытирая пальцы чайной салфеткой, она сказала:
— Не люблю беспокоиться. Недостаточно интеллигентна для того, чтоб охать и ахать. И, должно быть, недостаточно — баба.
Самгин предусмотрительно замолчал, понимая, что она могла бы сказать:
«Ведь и ты не очень беспокоишься, ежедневно читая, как министр давит людей «пеньковыми галстуками».
Против таких слов ему нечего было бы возразить. Он читал о казнях, не возмущаясь, казни стали так же привычны, как ничтожные события городской хроники или как, в свое время, привычны были еврейские погромы: сильно возмутил первый, а затем уже не хватало сил возмущаться. Неотвязно следя за собою, он спрашивал себя: почему казни не возмущают его? Чувство биологического отвращения к убийству бездействовало. Он оправдал это тем, что несколько раз был свидетелем многих убийств, и вспоминал утешительную пословицу: «В драке волос не жалеют». Не жалеют и голов.
Марина, прихлебывая чай, спокойно рассказывала:
— Головастик этот, Томилин, читал и здесь года два тому назад, слушала я его. Тогда он немножко не так рассуждал, но уже можно было предвидеть, что докатится и до этого. Теперь ему надобно будет православие возвеличить. Религиозные наши мыслители из интеллигентов неизбежно упираются лбами в двери казенной церкви, — простой, сыромятный народ самостоятельнее, оригинальнее. — И, прищурясь, усмехаясь, она сказала: — Грамотность — тоже не всякому на пользу.
Самгин курил, слушал и, как всегда, взвешивал свое отношение к женщине, которая возбуждала в нем противоречивые чувства недоверия и уважения к ней, неясные ему подозрения и смутные надежды открыть, понять что-то, какую-то неведомую мудрость. Думая о мудрости, он скептически усмехался, но все-таки думал. И все более остро чувствовал зависть к самоуверенности Марины.
«Откуда она смотрит на жизнь?» — спрашивал он. Изредка она говорила с ним по вопросам религии, — говорила так же спокойно и самоуверенно, как обо всем другом. Он знал, что ее еретическое отношение к православию не мешает ей посещать церковь, и объяснял это тем, что нельзя же не ходить в церковь, торгуя церковной утварью. Ее интерес к религии казался ему не выше и не глубже интересов к литературе, за которой она внимательно следила. И всегда ее речи о религии начинались «между прочим», внезапно: говорит о чем-нибудь обыкновенном, будничном и вдруг:
— А знаешь, мне кажется, что между обрядом обрезания и скопчеством есть связь; вероятно, обряд этот заменил кастрацию, так же как «козлом отпущения» заменили живую жертву богу.
— Никогда не думал об этом и не понимаю: почему это интересно? — сказал Самгин, а она, усмехаясь, вздохнула с явным и обидным сожалением:
— Эх ты…
В другой раз она долго и туманно говорила об Изиде, Сете, Озирисе. Самгин подумал, что ее, кажется, особенно интересуют сексуальные моменты в религии и что это, вероятно, физиологическое желание здоровой женщины поболтать на острую тему. В общем он находил, что размышления Марины о религии не украшают ее, а нарушают цельность ее образа.
Гораздо более интересовали его ее мысли о литературе.
— Насколько реализм был революционен — он уже сыграл свою роль, — говорила она. — Это была роль словесных стружек: вспыхнул костер и — погас! Буревестники и прочие птички больше не нужны. Видать, что писатели понимают: наступили годы медленного накопления и развития новых культурных сил. Традиция — писать об униженных и оскорбленных — отжила, оскорбленные-то показали себя не очень симпатично, даже — страшновато! И — кто знает? Вдруг они снова встряхнут жизнь? Положение писателя — трудное: нужно сочинять новых героев, попроще, поделовитее, а это — не очень ловко в те дни, когда старые герои еще не все отправлены на каторгу, перевешаны. Самгин слушал и соображал: цинизм это или ирония? В другой раз она говорила, постукивая пальцами по книжке журнала:
— Арцыбашев во-время указал выход неиспользованной энергии молодежи. Очень прямодушный писатель! Санин его, разумеется, будет кумиром.
Это была явная ирония, но дальше она заговорила своим обычным тоном:
— Пророками — и надолго! — будут двое: Леонид Андреев и Сологуб, а за ними пойдут и другие, вот увидишь! Андреев — писатель, небывалый у нас по смелости, а что он грубоват — это не беда! От этого он только понятнее для всех. Ты, Клим Иванович, напрасно морщишься, — Андреев очень самобытен и силен. Разумеется, попроще Достоевского в мыслях, но, может быть, это потому, что он — цельнее. Читать его всегда очень любопытно, хотя заранее знаешь, что он скажет еще одно — нет! — Усмехаясь, она подмигнула:
— Все-таки согласись, что изобразить Иуду единственно подлинным среди двенадцати революционеров, искренно влюбленным в Христа, — это шуточка острая! И, пожалуй, есть в ней что-то от правды: предатель-то действительно становится героем. Ходит слушок, что у эсеров действует крупный провокатор.
Тон ее речи тревожил внимание Самгина более глубоко, чем ее мысли.
Теперь она говорила вопросительно, явно вызывая на возражения. Он, покуривая, откликался осторожно, междометиями и вопросами; ему казалось, что на этот раз Марина решила исповедовать его, выспросить, выпытать до конца, но он знал, что конец — точка, в которой все мысли связаны крепким узлом убеждения. Именно эту точку она, кажется, ищет в нем. Но чувство недоверия к ней давно уже погасило его желание откровенно говорить с нею о себе, да и попытки его рассказать себя он признал неудачными.
Он сознавал, что Марина занимает первое место в его жизни, что интерес к ней растет, становится настойчивей, глубже, а она — все менее понятна. Непонятно было и ее отношение к литературе. Почему она так высоко ценит Андреева? Этот литератор неприятно раздражал Самгина назойливой однотонностью языка, откровенным намерением гипнотизировать читателя одноцветными словами;
казалось, что его рассказы написаны слишком густочерными чернилами и таким крупным почерком, как будто он писал для людей ослабленного зрения. Не понравился Самгину истерический и подозрительный пессимизм «Тьмы»; предложение героя «Тьмы» выпить за то, чтоб «все огни погасли», было возмутительно, и еще более возмутил Самгина крик: «Стыдно быть хорошим!» В общем же этот рассказ можно было понять как сатиру на литературный гуманизм. Иногда Самгину казалось, что Леонид Андреев досказывает до конца некоторые его мысли, огрубляя, упрощая их, и что этот писатель грубит иронически, мстительно. Самгин особенно расстроился, прочитав «Мысль», — в этом рассказе он усмотрел уже неприкрыто враждебное отношение автора к разуму и с огорчением подумал, что вот и Андреев, так же как Томилин, опередил его. Но — не только опередил, а еще зажег странное чувство, сродное испугу. С этим чувством, скрывая его, Самгин спросил Марину: что думает она о рассказе «Мысль»?
— Да — что же? — сказала она, усмехаясь, покусывая яркие губы. — Как всегда — он работает топором, но ведь я тебе говорила, Что на мой взгляд — это не грех. Ему бы архиереем быть, — замечательные сочинения писал бы против Сатаны!
— Ты все шутишь, — хмуро упрекнул ее Самгин. Она удивилась, приподняла брови.
— Я вполне серьезно думаю так! Он — проповедник, как большинство наших литераторов, но он — законченное многих, потому что не от ума, а по натуре проповедник. И — революционер, чувствует, что мир надобно разрушить, начиная с его основ, традиций, догматов, норм.
Она тихонько засмеялась, глядя в лицо Самгина, прищурясь, потом сказала, покачивая головой:
— Не веришь ты мне! И забыл, что все-таки я — ученица Степана Кутузова и — миру этому не слуга.
— Это уж совершенно непонятно, — сердито проговорил Самгин, пожимая плечами.
— Ну, что же я сделаю, если ты не понимаешь? — отозвалась она, тоже как будто немножко сердясь. — А мне думается, что все очень просто: господа интеллигенты почувствовали, что некоторые излюбленные традиции уже неудобны, тягостны и что нельзя жить, отрицая государство, а государство нестойко без церкви, а церковь невозможна без бога, а разум и вера несоединимы. Ну, и получается иной раз, в поспешных хлопотах реставрации, маленькая, противоречивая чепуха.
Она взяла с дивана книгу, открыла ее:
— «Мелкого беса» читал?
— Нет еще.
— Ну, вот, погляди, как строго реалистически говорит символист.
— «Люди любят, чтоб их любили, — с удовольствием начала она читать. — Им нравится, чтоб изображались возвышенные и благородные стороны души. Им не верится, когда перед ними стоит верное, точное, мрачное, злое. Хочется сказать: «Это он о себе». Нет, милые мои современники, это я о вас писал мой роман о мелком бесе и жуткой его недотыкомке. О вас».
Хлопнув книгой по колену, она сказала:
— Над этим стоит подумать! Тут не в том смысл, что бесы Сологуба значительно уродливее и мельче бесов Достоевского, а — как ты думаешь: в чем? Ах, да, ты не читал! Возьми, интересно.
Самгин взял книгу и, не глядя на Марину, перелистывая страницы, пробормотал:
— И все-таки остается неясным, что ты хотела сказать.
Марина не ответила. Он взглянул на нее, — она сидела, закинув руки за шею; солнце, освещая голову ее, золотило нити волос, розовое ухо, румяную щеку; глаза Марины прикрыты ресницами, губы плотно сжаты. Самгин невольно загляделся на ее лицо, фигуру. И еще раз подумал с недоумением, почти со злобой: «Чем же все-таки она живет?»
Он все более определенно чувствовал в жизни Марины нечто таинственное или, по меньшей мере, странное. Странное отмечалось не только в противоречии ее политических и религиозных мнений с ее деловой жизнью, — это противоречие не смущало Самгина, утверждая его скептическое отношение к «системам фраз». Но и в делах ее были какие-то темные места.
Зимою Самгин выиграл в судебной палате процесс против родственников купца Коптева — «менялы» и ростовщика; человек этот помер, отказав Марине по духовному завещанию тридцать пять тысяч рублей, а дом и остальное имущество — кухарке своей и ее параличному сыну. Коптев был вдов, бездетен, но нашлись дальние родственники и возбудили дело о признании наследователя ненормальным, утверждая, что у Коптева не было оснований дарить деньги женщине, которую он видел, по их сведениям, два раза, и обвиняя кухарку в «сокрытии имущества». Марина сказала, что Коптев был близким приятелем ее супруга и что истцы лгут, говоря, будто завещатель встречался с нею только дважды.
— Глупость какая! — пренебрежительно сказала она. — Что же они — следили за его встречами с женщинами?
В этих словах Самгину послышалась нотка цинизма. Духовное завещание было