том они говорят!
Он весь как-то развинченно мотался, кивал головой, болтал руками, сожалительно чмокал и, остановись вдруг среди комнаты, одеревенев, глядел в пол — говорил глуховатым, бесцветным голосом:
— Всё — программы, спор о программах, а надобно искать пути к последней свободе. Надо спасать себя от разрушающих влияний бытия, погружаться в глубину космического разума, устроителя вселенной. Бог или дьявол — этот разум, я — не решаю; но я чувствую, что он — не число, не вес и мера, нет, нет! Я знаю, что только в макрокосме человек обретет действительную ценность своего «я», а не в микрокосме, не среди вещей, явлений, условий, которые он сам создал и создает…
Эта философия казалась Климу очень туманной, косноязычной, неприятной. Но и в ней было что-то, совпадающее с его настроением. Он слушал Кумова молча, лишь изредка ставя краткие вопросы, и еще более раздражался, убеждаясь, что слова этого развинченного человека чем-то совпадают с его мыслями. Это было почти унизительно.
События, точно льдины во время ледохода, громоздясь друг на друга, не только требовали объяснения, но и заставляли Самгина принимать физическое участие в ходе их. Был целый ряд причин, которыми Самгин объяснял себе неизбежность этого участия в суматохе дней, и не было воли, не было смелости встать в стороне от суматохи. Он сам понимал, что мотивы его поведения не настолько солидны, чтоб примирить противоречие его настроения и поведения. Он доказал себе, что рисковать собою бескорыстно, удовлетворяя только свое любопытство, — это не всякому доступно. Но он принужден был доказать это после того, как почувствовал неловкость перед хлопотливой Анфимьевной и защитниками баррикады, которых она приютила в кухне, так же, как это сделали и еще некоторые обыватели улицы. Неловко было сидеть дома, поглядывая в окна на баррикаду; обыватели привыкли к ней, помогали обкладывать ее снегом, поливать водой. Вообще действительность настойчиво, бесцеремонно требовала участия в ее делах. Послом действительности к нему чаще других являлась Любаша Сомова, всегда окрыленная радостями. В легонькой потрепанной шубке на беличьем меху, окутанная рваной шалью, она вкатывалась, точно большой кусок ваты; красные от холода щеки ее раздувались.
— Ура! — кричала она. — Клим, голубчик, подумай:
у нас тоже организовался Совет рабочих депутатов! — И всегда просила, приказывала: — Сбегай в Техническое, скажи Гогину, что я уехала в Коломну; потом — в Шанявский, там найдешь Пояркова, и вот эти бумажки — ему! Только, пожалуйста, в университет поспей до четырех часов.
Сунув ему бумажки, она завязала шаль на животе еще более туго, рассказывая:
— Какие люди явились, Клим! Помнишь Дунаева? Ах…
«Дурочка», — снисходительно думал Самгин. Через несколько дней он встретил ее на улице. Любаша сидела в санях захудалого извозчика, — сани были нагружены связками газет, разноцветных брошюр; привстав, держась за плечо извозчика, Сомова закричала:
— Петербургский Совет ликвидировали!
«Дурочка».
Но, уступая «дурочке», он шел, отыскивал разных людей, передавал им какие-то пакеты, а когда пытался дать себе отчет, зачем он делает все это, — ему казалось, что, исполняя именно Любашины поручения, он особенно убеждается в несерьезности всего, что делают ее товарищи. Часто видел Алексея Гогина. Утратив щеголеватую внешность, похудевший, Гогин все-таки оставался похожим на чиновника из банка и все так же балагурил:
— В Коломну удрала, говорите? — спрашивал он, прищурив глаз. — Экая беглокаторжная! Мы туда уже послали человека. Ну, ладно! Пояркова искать вам не надо, а поезжайте вы… — Он сообщал адрес, и через некоторое время Самгин сидел в доме Российского страхового общества, против манежа, в квартире, где, почему-то, воздух был пропитан запахом керосина. На письменном столе лежал бикфордов шнур, в соседней комнате носатый брюнет рассказывал каким-то кавказцам о японской шимозе, а человек с красивым, но неподвижным лицом, похожий на расстриженного попа, прочитав записку Гогина, командовал:
— Поезжайте на Самотеку… Спросите товарища Чорта.
Самгин шел к товарищу Чорту, мысленно усмехаясь:
«Чорт! Играют, как дети».
На Самотеке молодой человек, рябоватый, веселый, спрашивал его:
— А гантели где?
— Гантели?
— Ну да, гантели! Что же я — из папиросных коробок буду делать бомбы?
Самгин уходил, еще более убежденный в том, что не могут быть долговечны, не могут изменить ход истории события, которые создаются десятками таких единиц. Он видел, что какие-то разношерстные люди строят баррикады, которые, очевидно, никому не мешают, потому что никто не пытается разрушать их, видел, что обыватель освоился с баррикадами, уже привык ловко обходить их; он знал, что рабочие Москвы вооружаются, слышал, что были случаи столкновений рабочих и солдат, но он не верил в это и солдат на улице не встречал, так же как не встречал полицейских. Казалось, что обыватели Москвы предоставлены на волю судьбы, но это их не беспокоит, — наоборот, они даже стали веселей и смелей.
Какая-то сила вытолкнула из домов на улицу разнообразнейших людей, — они двигались не по-московски быстро, бойко, останавливались, собирались группами, кого-то слушали, спорили, аплодировали, гуляли по бульварам, и можно было думать, что они ждут праздника. Самгин смотрел на них, хмурился, думал о легкомыслии людей и о наивности тех, кто пытался внушить им разумное отношение к жизни. По ночам пред ним опять вставала картина белой земли в красных пятнах пожаров, черные потоки крестьян.
— Да, эсеры круто заварили кашу, — сумрачно сказал ему Поярков — скелет в пальто, разорванном на боку; клочья ваты торчали из дыр, увеличивая сходство Пояркова со скелетом. Кости на лице его, казалось, готовились прорвать серую кожу. Говорил он, как всегда, угрюмо, грубовато, но глаза его смотрели мягче и как-то особенно пристально; Самгин объяснил это тем, что глаза глубоко ушли в глазницы, а брови, раньше всегда нахмуренные, — приподняты, выпрямились.
— Крупных, культурных хозяйств мужик разрушает будто бы не много, но все-таки мы понесем огромнейший убыток, — говорил Поярков, рассматривая сломанную папиросу. — Неизбежно это, разумеется, — прибавил он и достал из кармана еще папиросу, тоже измятую.
Во всем, что он сказал, Самгина задело только словечко «мы». Кто это — мы? На вопрос Клима, где он работает, — Поярков, как будто удивленно, ответил:
— В революции… то есть — в Совете! Из ссылки я ушел, загнали меня чорт знает куда! Ну, нет, — думаю, — спасибо! И — воротился.
— А где Кутузов? — спросил Клим.
— Был в Питере. Теперь — вероятно — на юге.
«Мы», — иронически повторил Самгин, отходя от Пояркова. Он долго искал какого-нибудь смешного, уничтожающего сравнения, но не нашел. «Мы пахали» — не годилось.
Как-то вечером, возвращаясь домой, Самгин на углу своей улицы столкнулся с Митрофановым. Иван Петрович отскочил от него, не поклонясь.
«Он должен чувствовать себя весьма плохо», — подумал Самгин, несколько смущенный невежливостью человека «здравого смысла». Взглянув назад, он увидал, что Митрофанов тоже остановился, оглядывается. Климу хотелось утешительно крикнуть:
«Все это — ненадолго!»
Но Митрофанов сорвался с места и быстро пошел прочь.
Раза два приходила Варвара, холодно здоровалась, вздергивая голову, глядя через плечо Клима, шла в свою комнату и отбирала белье для себя.
Первый раз ее сопровождал Ряхин, демократически одетый в полушубок и валяные сапоги, похожий на дворника.
— Люди начинают разбираться в событиях, — организовался «Союз 17 октября», — сообщал он, но не очень решительно, точно сомневался: те ли слова говорит и таким ли тоном следует говорить их? — Тут, знаете, выдвигается Стратонов, оч-чень сильная личность, очень!
Помолчав, ласково погладив ладонью красное, пухлое лицо свое, точно чужое на маленькой головке его, он продолжал:
— Некоторые кадеты идут за ним… да! У них бунтует этот милюковец — адвокат, еврей, — как его? Да — Прейс! Ядовитое… гм! Знаете, эта истерика семитов, людей без почвы и зараженных нашим нигилизмом…
О евреях он был способен говорить очень много. Говорил, облизывая губы фиолетовым языком, и в туповатых глазах его поблескивало что-то остренькое и как будто трехгранное, точно кончик циркуля. Как всегда, речь свою он закончил привычно:
— Но я — оптимист. Я знаю: покричим и перестанем, как только найдем успокоительную среднюю между двумя крайними.
Однако на этот раз он, тяжело вздохнув, спросил Самгина:
— Вы как думаете?
Самгин был доволен, что Варвара помешала ему ответить. Она вошла в столовую, приподняв плечи так, как будто ее ударили по голове. От этого ее длинная шея стала нормальной, короче, но лицо покраснело, и глаза сверкали зеленым гневом.
— Это ты разрешил Анфимьевне отдать белье «Красному Кресту»? — спросила она Клима, зловеще покашливая.
— Я ничего не разрешал, она меня ни о чем не спрашивала…
— Она отдала все простыни, полотенца и вообще… Чорт знает что!
— Старое все, Варя, старое, чиненое, — не жалей! — сказала Анфимьевна, заглядывая в дверь.
Варвара круто повернулась к ней, но большое дряблое лицо старухи уже исчезло, и, топнув ногою, она скомандовала Ряхину:
— Идемте!
Самгин, отозвав ее в кабинет, сказал:
— Ты, конечно, понимаешь, что я не могу переехать… Не дослушав, она махнула рукой:
— Ах, оставь! До того ли теперь, когда, может быть…
И, приложив платок к губам, поспешно ушла.
Люди появлялись, исчезали, точно проваливаясь в ямы, и снова выскакивали. Чаще других появлялся Брагин. Он опустился, завял, смотрел на Самгина жалобным, осуждающим взглядом и вопросительно говорил:
— В газете «Борьба» напечатано… Вы согласны? «Русские ведомости» указывают… Это верно?
Он заставил Самгина вспомнить незаметного гостя дяди Хрисанфа — Мишу Зуева и его грустные доклады:
«В Марьиной Роще — аресты. В Нижнем. В Твери…»
Точно разносчик газет, измученный холодом, усталостью и продающий последние номера, Брагин выкрикивал:
— Восстали солдаты Ростовского полка. Предполагается взорвать мосты на Николаевской железной дороге. В Саратове рабочие взорвали Радищевский музей. Громят фабрики в Орехове-Зуеве.
Все его сведения оказывались неверными, и Самгин заранее знал это, потому что, сообщив потрясающие новости, Брагин спрашивал:
— Неужели взорвут мосты? Не верится, что разгромили музей…
— Не верьте, — советовал Самгин. — Все это выдумано.
Тогда Брагин, заглядывая в глаза Клима, догадывался:
— Кто же это выдумывает?
«Наверное — ты», — думал Самгин.
Он заметил, что, когда этот длинный человек приносит потрясающие новости, черные волосы его лежат на голове гладко и прядь их хорошо прикрывает шишку на лбу, а когда он сообщает менее страшное — волосы у него растрепаны, шишку видно. Длинный, похожий на куклу-марионетку, болтливый и раньше самодовольный, а теперь унылый, — он всегда был неприятен и становился все более неприятным Самгину, возбуждая в нем какие-то неопределенные подозрения. Казалось, что он понимает больше того, сколько говорит, и — что он сознательно преувеличивает свои тревоги и свою глупость, как бы передразнивая кого-то.
— Как вы полагаете: идем к социализму?
— Ну, не так далеко.
— Однако — большевики?
Глядя на вытянутое