это она рассказала? Странный способ развлекать гостя…»
А она продолжала развлекать его:
— Знаете, если обыкновенный человек почувствует свою нищету — беда с ним! Начинает он играть пред вами, ломаться, а для вас это — и не забавно, а только тяжело. Вот Ванечка у меня — обыкновенный, и очень обижен этим, и все хочет сделать что-нибудь… потрясающее! Миллион выиграть на скачках или в карты, царя убить, Думу взорвать, все равно — что. И все очень хотят необыкновенного. Мы, бабы, мордочки себе красим, пудримся, ножки, грудки показываем, а вам, мужчинам, приходится необыкновенное искать в словах, в газетах, книжках.
Это было неприятно слышать. Говоря, она смотрела на Самгина так пристально, что это стесняло его, заставляя ожидать слов еще более неприятных. Но вдруг изменилась, приобрела другой тон.
— Ведь вот я — почему я выплясываю себя пред вами? Скорее познакомиться хочется. Вот про вас Иван рассказывает как про человека в самом деле необыкновенного, как про одного из таких, которые имеют несчастье быть умнее своего времени… Кажется, так он сказал…
— Ну, это слишком… лестно, — откликнулся Самгин.
— Почему же лестно, если несчастье? — спросила она.
Самгин указал несколько фактов личного несчастья единиц, которые очень много сделали для общего блага людей, и, говоря это, думал:
«Странная какая! Есть признаки оригинального ума, а вместе с этим — все грубо, наивно…»
— Общее благо, — повторила Тося. — Трудно понять, как это выходит? У меня подруга, учительница на заводе, в провинции, там у них — дифтерит, страшно мрут ребятишки, а сыворотки — нет. Здесь, в городе, — сколько угодно ее.
— Случайность, — сказал Самгин. — Нераспорядительность…
Он чувствовал желание повторить вслух ее фразу — «несчастье быть умнее своего времени», но — не сделал этого.
«Да, именно этим объясняются многие тяжелые судьбы. Как странно, что забываются мысли, имеющие вес и значение аксиом».
В конце концов было весьма приятно сидеть за столом в маленькой, уютной комнате, в теплой, душистой тишине и слушать мягкий, густой голос красивой женщины. Она была бы еще красивей, если б лицо ее обладало большей подвижностью, если б темные глаза ее были мягче. Руки у нее тоже красивые и очень ловкие пальцы.
«Привыкла завязывать коробки конфет», — сообразил он и затем подумал, что к Дронову он относился несправедливо. Он просидел долго, слушая странно откровенные ее рассказы о себе самой, ее грубоватые суждения о людях, книгах, событиях.
— Вот — приходите к нам, — пригласила она. — У нас собираются разные люди, есть интересные. Да и все интересны, если не мешать им говорить о себе…
Когда он уходил, Тося, очень крепко пожав руку его горячей рукой, сказала:
— Вот мы уже и старые знакомые…
— Представьте, и у меня такое же чувство, — откликнулся он, и это была почти правда.
Остаток вечера он провел в мыслях об этой женщине, а когда они прерывались, память показывала темное, острое лицо Варвары, с плотно закрытыми глазами, с кривой улыбочкой на губах, — неплотно сомкнутые с правой стороны, они открывали три неприятно белых зуба, с золотой коронкой на резце. Показывала пустынный кусок кладбища, одетый толстым слоем снега, кучи комьев рыжей земли, две неподвижные фигуры над могилой, только что зарытой.
«Жаловалась на одиночество, — думал он о Варваре. — Она не была умнее своего времени. А эта, Тося? Что может дать ей Дронов, кроме сносных условий жизни?»
Он решил завтра же поблагодарить Дронова за его участие, но утром, когда он пил кофе, — Дронов сам явился.
— Прости, Клим Иванович, я вчера вел себя свиньей, — начал он, встряхивая руки Самгина. — Пьян был с радости, выиграл в железку семь тысяч триста рублей, — мне в картах везет.
— Кажется, и в любви — тоже? — дружелюбно спросил Самгин, не обращая внимания на «ты».
— Интересная Тоська? — откликнулся Дронов, бросив себя в кресло, так что оно заскрипело. — Очень интересная, — торопливо ответил он сам себе. — Ее один большевичок обрабатывает, чахоточный, скоро его к праотцам отнесут, но — замечательный! Ты здесь — ненадолго или — жить? Я приехал звать тебя к нам. Чего тебе одному торчать в этом чулане?
Он очень торопился, Дронов, и был мало похож на того человека, каким знал его Самгин. Он, видимо, что-то утратил, что-то приобрел, а в общем — выиграл. Более сытым и спокойнее стало его плоское, широконосое лицо, не так заметно выдавались скулы, не так раздерганно бегали рыжие глаза, только золотые зубы блестели еще более ярко. Он сбрил усы. Говорил он более торопливо, чем раньше, но не так нагло. Как прежде, он отказался от кофе и попросил белого вина.
— Я, брат, знаю, что симпатии ко мне у тебя нет, — но это мне не мешает…
— О симпатиях я не умею говорить, — прервал его Самгин. — Но ты — неправ. Я очень тронут твоим отношением…
— Ладно, — оставим это, — махнул рукой Дронов и продолжал: — Там, при последнем свидании, я сказал, что не верю тебе. Так это я — словам не верю, не верю, когда ты говоришь чужими словами. Я все еще кружусь на одном месте, точно теленок, привязанный веревкой к дереву.
Он выпил целый стакан вина, быстро вытер губы платком и взмахнул им в воздухе, продолжая:
— Я могу быть богатым. Теперь — самое удобное время богатеть, как богатеют вчерашние приказчики глупых хозяев: Второвы, Баторины и прочие. Революция сделала свое дело: встряхнула жизнь до дна. Теперь надобно удовлетворять и успокаивать, то есть — накормить жадных досыта. Всех — не накормишь. Столыпин решил накормить лучших. Я — из лучших, потому что — умный. Но я — как бы это сказать? Я люблю знать, и это меня… шатает. Это может погубить меня — понимаешь? Я хочу быть богатым, но не для того, чтоб народить детей и оставить им наследство — миллионы. Нет, дети богатых — идиоты. Я хочу разбогатеть для того, чтоб показать людям, которые мной командуют, что я не хуже их, а — умнее. Но я знаю, хорошо знаю, что купец живет за счет умных людей и силен не сам своей силой, а теми, кто ему служит. Я миллионы на революцию дам. Савва Морозов тысячи давал, а я — Иван Дронов — сотни тысяч дам.
— Ты фантазируешь, — сказал Самгин, слушая его с большим любопытством.
— Без фантазии — нельзя, не проживешь. Не устроишь жизнь. О неустройстве жизни говорили тысячи лет, говорят всё больше, но — ничего твердо установленного нет, кроме того, что жизнь — бессмысленна. Бессмысленна, брат. Это всякий умный человек знает. Может быть, это люди исключительно, уродливо умные, вот как — ты…
— Спасибо за комплимент, — сказал Самгин, усмехаясь и все более внимательно слушая.
— Не на чем. Ты — уродливо умен, так я тебя вижу издавна, с детства. Но — слушай, Клим Иванович, я не… весь чувствую, что мне надо быть богатым. Иногда — даже довольно часто — мне противно представить себя богатым, вот эдакого, на коротеньких ножках. Будь я красив, я уже давно был бы первостатейным мерзавцем. Ты — веришь мне?
— Не имею права не верить, — серьезно сказал Самгин.
— Так вот — скажи: революция — кончилась или только еще начинается?
Самгин не спеша открыл новую коробку папирос, взял одну — оказалась слишком туго набитой, нужно было размять ее, а она лопнула в пальцах, пришлось взять другую, но эта оказалась сырой, как всё в Петербурге. Делая все это, он подумал, что на вопрос Дронова можно ответить и да и нет, но — в обоих случаях Дронов потребует мотивации. Он, Самгин, не ставил пред собою вопроса о судьбе революции, зная, что она кончилась как факт и живет только как воспоминание. Не из приятных. Самгин ощущал, что вопросом Дронова он встревожен гораздо глубже, чем беседой с Кутузовым.
«Почему?»
И, высушивая папиросу о горячий бок самовара, он осторожно заговорил:
— Твой вопрос — вопрос человека, который хочет определить: с кем ему идти и как далеко идти.
— Ну да! — воскликнул Дронов, подскочив в кресле. — Это личный вопрос тысяч, — добавил он, дергая правым плечом, а затем вскочил и, опираясь обеими руками на стол, наклонясь к Самгину, стал говорить вполголоса, как бы сообщая тайну: — Тысячи интеллигентов схвачены за горло необходимостью быстро решить именно это: с хозяевами или с рабочими? Многие уже решили, подменив понятия: с божеством или с человечеством? Понимаешь? Решили: с божеством! Наплевать на человечество! С божеством — удобнее, ответственность дальше. Но это, брат, похоже на жульничество, на притворство.
Он выпрямился, толкнув стол, взмахнул рукой и, грозя кулаком, визгливо прокричал:
— Профессор Захарьин в Ливадии, во дворце, орал и топал ногами на придворных за то, что они поместили больного царя в плохую комнату, — вот это я понимаю! Вот это власть ума и знания…
Этот крик погасил тревогу Самгина, он смотрел на Дронова улыбаясь, кивая головой, и думал:
«Нет, он остался тем, каков был…»
Дронов вытер платком вспотевший лоб, красные щеки, сел, выпил вина и продолжал тише, даже как будто грустно:
— Ты — усмехаешься. Понимаю, — ты где-то, там, — он помахал рукою над головой своей. — Вознесся на высоты философические и — удовлетворен собой, А — вспомни-ко наше детство: тобой — восхищались, меня — обижали. Помнишь, как я завидовал вам, мешал играть, искал копейку?
— Да, я помню. Ты очень искусно и настойчиво делал это.
Дронов вздохнул и покачал головой.
— Вы, дети родовитых интеллигентов, относились ко мне, демократу, выскочке… аристократически. Как американцы к негру.
— Преувеличиваешь.
— Может быть. Но детские впечатления отлично запоминаются.
Оглядываясь вокруг и вопросительно глядя на Самгина, Дронов сказал:
— Знаешь, Клим Иванович, огромно количество людей униженных и оскорбленных. Огромно и все растет. Они — не по Достоевскому, а как будто уже по (Марксу…) И становятся все умнее.
«Он верит, что революция еще не кончена», — решил Самгин.
— Недавно прочитал я роман какого-то Лопатина «Чума», — скучновато стал рассказывать Дронов. — Только что вышла книжка. В ней говорится, что человечество — глупо, жизнь — скучна, что интересна она может быть только с богом, с чортом, при наличии необыкновенного, неведомого, таинственного. Доказывается, что гениальные ученые и все их открытия, изобретения — вредны, убивают воображение, умерщвляют душу, создают племя самодовольных людей, которым будто бы все известно, ясно и понятно. А сюжет книги — таков: некрасивый человек, но гениальный ученый