студенты, Женя Юрин. Иногда мы с ней всю ночь до утра рассуждали: почему так скверно все? Но уже кое-что понимали.
— Когда Ганьку с ее стариком тоже арестовали за контрабанду, Женя попросил меня назваться (двоюродной) [сестрой] ее, ходить на свидание с ней и передавать записки политическим женщинам. Мы это наладили очень удачно, ни разу не попались. Через несколько месяцев ее выпустили, а отец помер в тюрьме. Дворника осудили. После тюрьмы Ганька вступила в кружок самообразования, сошлась там с матросом, жила с ним года два, что ли, был ребенок, мальчугашка. Мужа ее расстреляли в конце пятого года… До военной службы он был акробатом в цирке, такой гибкий, легкий, горячий. Очень грамотный. Веселый, точно скворец, танцор. После его смерти Ганька захворала, ее лечили в больнице Святого Николая, это — сумасшедший дом.
Самгин слушал рассказ молча и внутренне протестуя: никуда не уйдешь от этих историй! А когда Таисья кончила, он, вынудив себя улыбнуться, сказал:
— Значит, мне будет служить… в некотором роде политическая деятельница и притом — сумасшедшая?
Нахмурясь, сдвинув брови в одну линию, Таисья возразила:
— Напрасно усмехаетесь. Никакая она не деятельница, а просто — революционерка, как все честные люди бедного сословия. Класса, — прибавила она. — И — не сумасшедшая, а… очень просто, если бы у вас убили любимого человека, так ведь вас это тоже ударило бы.
И, так как Самгин молчал, она сказала, точно утешая его:
— Зато около вас — человек, который не будет следить за вами, не побежит доносить в полицию.
— Это, конечно, весьма ценно. Попробую заняться контрабандой или печатать деньги, — пошутил Клим Иванович Самгин. Таисья, приподняв брови, взглянула на него.
— Рассердить меня хотите? Трудное дело.
— Нет, — поспешно сказал Самгин, — нет, я не хочу этого. Я шутил потому, что вы рассказывали о печальных фактах… без печали. Арест, тюрьма, человека расстреляли.
Она вопросительно посмотрела на него, ожидая еще каких-то слов, но не дождалась и объяснила:
— Что же печалиться? Отца Ганьки арестовали и осудили за воровство, она о делах отца и мужа ничего не знала, ей тюрьма оказалась на пользу. Второго мужа ее расстреляли не за грабеж, а за участие в революционной работе.
И, помахивая платком в лицо свое, она добавила:
— Я не одну такую историю знаю и очень люблю вспоминать о них. Они уж — из другой жизни.
Самгин догадался, что подразумевает она под другой жизнью.
— Вы верите, что революция не кончилась? — спросил Самгин; она погрозила ему пальцем, говоря:
— Дурочкой считаете меня, да? Я ведь знаю: вы — не меньшевик. Это Иван качается, мечтает о союзе мелкой буржуазии с рабочим классом. Но если завтра снова эсеры начнут террор, так Иван будет воображать себя террористом.
Она усмехнулась.
— Я вам говорила, что он все хочет прыгнуть выше своей головы. Он — вообще… Что ему книга последняя скажет, то на душе его сверху и ляжет.
«Она очень легко может переехать на другую квартиру, — подумал Самгин и перестал мечтать о переводе ее к себе. — Большевичка. Наверное — не партийная, а из сочувствующих. Понимает ли это Иван?»
Открытие тем более неприятное, что оно раздражило интерес к этой женщине, как будто призванной заместить в его жизни Марину.
Как всегда, вечером собрались пестрые люди и, как всегда, начали словесный бой. Орехова восторженно заговорила о «Бытовом явлении» Короленко, а Хотяинцев, спрятав глаза за серыми стеклами очков, вставил:
— Три года молчал…
Орехова вскипела, замахала руками:
— Вы не имеете права сомневаться в искренности Короленко! Права не имеете.
— Да я — не сомневаюсь, только поздновато он почувствовал, что не может молчать. Впрочем, и Лев Толстой долго не мог, — гудел [он], те щадя свой бас.
— И вовсе неправда, что Короленко подражал Толстому, — никогда не подражал!
— Я не говорю, что подражал.
— Не говорите, но намекаете! Ах, какой вы озлобленный! Короленко защищал людей не меньше, чем ваш Толстой, такой… божественный путаник. И автор непростительной «Крейцеровой сонаты».
Спорили долго, пока не пришел сияющий Ногайцев и не объявил:
— Господа! Имею копию потрясающе интересного документа: письмо московского градоначальника Рейнбота генералу Богдановичу.
Замолчали, и тогда он прочитал:
— «В Москве у нас тихо, спокойно, К выборам в Думу ровно никакого интереса. Даже предвыборных собраний кадеты не устраивают. Попробовали устроить одно, — председатель позволил себе оскорбительные выражения по адресу чина полиции, за что тот собрание закрыл, а я оратора, для примера, посадил на три месяца. Революционеры собирались недавно на съезд, на котором тоже признали, что в Москве дела стоят очень плохо, но, к сожалению, считают, что в Петербурге — хорошо, а в Черниговской, Харьковской и Киевской губерниях — очень хорошо, а в остальных посредственно. Главным образом мне приходится теперь бороться с простым политическим хулиганством — так все измельчало в революционном лагере. Университет учится, сходки совершенно непопулярны: на первой было около 2500 (из 9 тысяч), на второй — 700, третьего дня — 150, а вчера, на трех назначенных, — около 100 человек».
— Наверно — хвастает, — заметил тощенький, остроносый студент Говорков, но вдруг вскочил и радостно закричал: — Подождите-ка! Да я же это письмо знаю. Оно к 907 году относится. Ну, конечно же. Оно еще в прошлом году ходило, читалось…
Начали спорить по поводу письма, дым папирос и слов тотчас стал гуще. На столе кипел самовар, струя серого вара вырывалась из-под его крышки горячей пылью. Чай разливала курсистка Роза Греймаы, смуглая, с огромными глазами в глубоких глазницах и ярким, точно накрашенным ртом.
Говорков, закинув вальцами черные пряди волос на затылок, подняв вверх надменное желтое лицо, предложил:
— Обратимся к фактам!
Обратились и — нашли, что Говорков — прав, а Хотяинцев утешительно сообщил, что для. суждения о спокойствии страны существуют более солидные факты: ассигновка на содержание тюрем увеличена до двадцати девяти миллионов, кредиты на секретные расходы правительства тоже увеличены.
— Как видите, о спокойствии нашем заботятся не только Рейнботы в прошлом, но и Столыпин в настоящем. Назначение махрового реакционера Кассо в министры народного просвещения…
Но его не слушали. Человек в сюртуке, похожий на военного, с холеным мягким лицом, с густыми светлыми усами, приятным баритоном, но странно и как бы нарочно заикаясь, упрекал Ногайцева:
— Где вы достаете все эти-те-те — ваши апокрифы и — фф-устрашающие бумажки, кого вы — пугаете и зачем?
— Я, Федор Васильевич, никаких апокрифов… И — никого…
— Н-нет, у вас тенденция заметна, вы именно испугать хотите меня.
— Я? Боже мой! Смешно слышать. Орехова, раскаленная докрасна, размахивая белым платком, яростно внушала Келлеру и Хотяинцеву:
— Вы прочитайте Томаша Масарика, его «Философские и социологические основы марксизма».
— Милюкова «Очерки» читал и — ничего, жив! Даже Ле-Бона читал, — гудел Келлер.
— Марксизм — это не социализм, — настаивала Орехова и качалась, точно пол колебался под ее ногами.
— Нет, — упрямо, но не спеша твердил Федор Васильевич, мягко улыбаясь, поглаживая усы холеными пальцами, ногти их сияли, точно перламутр. — Нет, вы стремитесь компрометировать жизнь, вы ее опыливаете-те-те чепухой. А жизнь, батенька, надобно любить, именно — любить, как строгого, но мудрого учителя, да, да! В конце концов она все делает по-хорошему.
— Н-ничего подобного, — крикнула ему Орехова, — он прищурил в ее сторону ласковые, но несколько водянистые глаза и вполголоса сказал:
— Ах, эта добрая женщина… Какие глупые слова:
«ничего подобного!» Все подобно чему-нибудь.
И, снова повысив голос, продолжал проповедовать:
— Вы, батенька, слишком легко подчиняетесь фактам, в ущерб идее. А — надо знать: принятие или непринятие той или иной идеи оправдывается чисто теоретическими соображениями, а отнюдь не степенью пригодности или непригодности этой идеи для обоснования практической деятельности.
Орехова уже снова втиснулась в спор Келлера и Хотяинцева, убеждая их:
— Маркс — не свободен от влияния расовой мысли, от мысли народа, осужденного на страдание. Он — пессимист и мститель, Маркс. Но я не отрицаю: его право на месть европейскому человечеству слишком обосновано, слишком.
— Верная мысль.
— Совершенно согласен, — одобрил красавец мужчина. Приятный баритон его звучал все самоуверенней, в пустоватых глазах светилась легкая улыбочка, и казалось, что пышные усы растут, становятся еще пышней.
«Лицо счастливца», — отметил Клим Иванович Самгин.
В двери, точно кариатида, поддерживая шум или не пуская его в соседнюю комнату, где тоже покрикивали, стояла Тося с папиросой в зубах и, нахмурясь, отмахивая рукою дым от лица, вслушивалась в неторопливую, самоуверенную речь красивого мужчины.
Клим Иванович Самгин пил чай, заставляя себя беседовать с Розой Грейман о текущей литературе, вслушиваясь в крики спорящих, отмечал у них стремление задеть друг друга, соображал:
«Что же объединяет их?»
Явился Дронов, с кульками и пакетами под мышкой, в руках; стоя спиной к гостям, складывая покупки в углубление буфета, он сердито объявил:
— Лев Толстой скрылся из дома. Ищут — нигде нет.
Это было встречено с большим интересом, всех примирило, а Орехова даже прослезилась:
— Домучили!
Стали расспрашивать Дронова о подробностях, но он лаконически ответил:
— Все, что знаю, — сказал…
Дронов сел рядом с Самгиным, попросил:
— Ты мне вина, Роза! Белого. И глубоко вздохнул.
— Шемякин, чорт его… После расскажу. И, глядя, как Грейман силится вытащить пробку из горлышка бутылки, он забормотал:
— Был на закрытом докладе Озерова. Думцы. Редактора. Папаша Суворин и прочие, иже во святых. Промышленники, по производствам, связанным с сельским хозяйством, — настроены празднично. А пшеница в экспорт идет по 91 копейке, в восьмом году продавали по рубль двадцать. — Он вытащил из кармана записную книжку и прочитал: — «В металлургии капитал банков 386 миллионов из общей суммы 439, в каменноугольной — 149 из 199». Как это понимать надо?
— Я — не экономист, — откликнулся Самгин и подумал, что сейчас Иван напоминает Тагильского, каким тот бывал у Прейса.
Дронов спрятал книжку, выпил вина, прислушался к путанице слов.
— Величайший из великих, — истерически кричал Ногайцев. — Величайший! Не уступлю, Федор Васильевич, нет!
— Докажите… Дайте мне понять, какую идею-силу воплощал он в себе, какие изменения в жизни вызвала эта идея? Вы с учением Гюйо знакомы, да?
— Да-а! Толстой… Не трогает он меня. Чужой дядя. Плохо? Молчишь…
— Так — кто же этот Шемякин?
— Побочный сын какого-то знатного лица, чорт его… Служил в таможенном ведомстве, лет пять тому назад получил огромное наследство. Меценат. За Тоськой ухаживает. Может быть, денег даст на газету. В театре познакомился с Тоськой, думал, она — из гулящих. Ногайцев тоже в таможне служил, давно знает его. Ногайцев и привел его сюда, жулик. Кстати: ты ему, Ногайцеву, о газете —