зубов янтарный мундштук и, наклонясь к плечу женщины, вполголоса сказал:
— Странно будет, если меня завтра не вызовут в жандармское управление.
— А вы не балуйте, папашка, — ответила Елена. — Я и подумать не могла, что у вас сегодня эдакое. Тагильский, не видимый Самгину, продолжал:
— Бородатый человек, которому здесь не дали говорить, — новый тип русского интеллигента…
— Были, были у нас такие!
— Не встречал. Большевизм имеет свои оригинальные черты.
— Какие? Интересно знать.
— Читайте «Правду», — посоветовал Тагильский. Тут сразу заговорили десятка два людей, Самгин выделил истерическое восклицание Алябьева:
— Совет невежды! В тот век, когда Бергсон начинает новую эру в истории философии…
— Митя сердится, — сказала Елена, усмехаясь, Лаптеву. Он тоже усмехнулся:
— Митя чувствует демос личным своим врагом. Мы, старые дворяне, гораздо более терпимы, чем современная молодежь…
Где-то близко жаловался Ногайцев:
— Что же это? Не хватает своего ума — немецко-еврейским жить решили? Боже мой…
Старушка в очках, грозно потрясая записной книжкой, кричала Тагильскому мужским, басовитым голосом;
— Этот ваш приятель, нарядившийся рабочим, пытается изобразить несуществующее, фантазию авантюристов. Я утверждаю: учение о классах — ложь, классов — нет, есть только люди, развращенные материализмом и атеизмом, наукой дьявола, тщеславием, честолюбием.
— Вот! Верно, — выкрикивал Ногайцев. — Старики Лафарги, дочь Маркса и зять его, кончили самоубийством — вот он, материализм!
Все-таки сквозь шум голосов просверливался, просачивался тонкий голосок Тагильского:
— Мой вопрос — вопрос интеллигентам вчерашнего дня: страна — в опасном положении. Массовое убийство рабочих на Ленских промыслах вновь вызвало волну политических стачек…
— Это — экономические стачки.
— Нет. В экономических участвовало не больше полутораста тысяч, в политических свыше полумиллиона».
Тагильский угрожал войной с Германией, ему возражали: в рейхстаге большинство социалисты, председатель Шейдеман, — они не позволят буржуазии воевать.
— А если начнут французы?
— Вспомните манифестацию рабочих Берлина по поводу Агадира…
— Французы — не начнут!
— Сорок лет готовятся, а — не начнут? Шутите!
— К порядку, господа! Призываю к порядку, — кричал профессор, неслышно стуча карандашом но столу, и вслед за ним кто-то пронзительно, как утопающий, закричал, завыл:
— Никто из присутствующих здесь не произнес священное слово — отечество! И это ужасно, господа! Этим забвением отечества мы ставим себя вне его, сами изгоняемся из страны отцов наших.
— Не все отцы возбуждают любовь детей.
— Разве не по стопам отцов мы дошли туда, где находимся?
Но оратор, должно быть, оглушив себя истерическим криком своим, не слышал возражений.
— Господа, — взывал он. — Воздадим.
Было ясно, что люди уже устали. Они разбились на маленькие группки, говорили вполголоса, за спиною Самгин а кипел горячий шопот:
— Почти сто лет историю Франции делают адвокаты…
— Господа! Воздадим должное партии конституционалистов-демократов, ибо эта партия знает, что такое отечество, чувствует отечество, любит его.
— Милюковцы уже не демократы, — крикнул кто-то, ему тотчас возразили:
— Но еще не буржуа!
— Дойдут!
— Однако это скучно, — сказала Елена, сморщив лицо, Лаптев тотчас поддержал ее:
— И давно уже — скучно!
Было очень душно, а люди все сильнее горячились, хотя их стало заметно меньше. Самгин, не желая встретиться с Тагильским, постепенно продвигался к двери, и, выйдя на улицу, глубоко вздохнул.
Только что прошел обильный дождь, холодный ветер, предвестник осени, гнал клочья черных облаков, среди них ныряла ущербленная луна, освещая на секунды мостовую, жирно блестел булыжник, тускло, точно оловянные, поблескивали стекла окон, и все вокруг как будто подмигивало. Самгина обогнали два человека, один из них шел точно в хомуте, на плече его сверкала медная труба — бас, другой, согнувшись, сунув руки в карманы, прижимал под мышкой маленький черный ящик, толкнув Самгина, он пробормотал:
— Извиняюсь, — и затем добавил: — Ни чорта не будет! Так вот: подудим, поедим, попьем, поспим, помрем…
— А вот увидишь, — громко сказал человек с трубой.
«Да, что-то будет, — подумал Самгин. — Война? Едва ли. Но — лучше война. Создалось бы единство настроения. Расширятся права Думы».
Как всегда, после пассивного участия в собраниях людей, он чувствовал себя как бы измятым словами, пестротою и обилием противоречий. И, как всегда, он вынес из собрания у Лаптева обычное пренебрежение к людям.
«Ни Фаусты, ни дон-Кихоты, — думал он и замедлил шаг, доставая папиросу, взвешивая слова Тагильского о Кутузове: — Новый тип русского интеллигента?»
Его настолько встревожила эта мысль, что он заставил себя не думать о Кутузове.
Остановился, закурил и, медленно шагая дальше, уговаривал себя:
«Таким типом, может быть, явился бы человек, гармонически соединяющий в себе дон-Кихота и Фауста. Тагильский… Чего хочет этот… иезуит? Тем, что он говорил, он, наверное, провоцировал. Хотел знать количество сторонников большевизма. Рабочие — если это были действительно рабочие — не высказались. Может быть, они — единственные большевики в… этой начинке пирога. Елена — остроумна».
И почти уже озлобленно он подумал:
«Тусклые, мелкие люди. А между тем жизнь снова угрожает событиями, которые потребуют сопротивления им. Потребуют, ибо они — грозят порабощением личности, еще более тяжким порабощением. Да, да — каждая мысль имеет право быть высказанной, каждая личность обладает неоспоримым правом мыслить свободно, независимо от насилия эпохи и среды», — это Клим Иванович Самгин твердо помнил. Он мог бы одинаково свободно и с равной силой повторить любую мысль, каждую фразу, сказанную любым человеком, но он чувствовал, что весь поток этих мыслей требует ограничения в единую норму, включения в берега, в русло. Он видел, что каждый из людей плавает на поверхности жизни, держась за какую-то свою соломинку, и видел, что бесплодность для него словесных дождей и вихрей усиливала привычное ему полупрезрительное отношение к людям, обостряло это отношение до сухой и острой злости. Он опасался выступать в больших собраниях, потому что видел: многие из людей владеют искусством эристики изощреннее его, знают больше фактов, прочитали больше книг. Существуют люди, более талантливые, чем он. Да, к сожалению, существуют такие. И Клим Иванович Самгин вспоминал горбатенькую девочку, которая смело, с глубокой уверенностью в своем праве крикнула взрослым:
«Да — что вы озорничаете? Не ваши детеныши-то!»
Снова начал капать дождь. Самгин взял извозчика, спрятался под кожаный верх пролетки. Лошадь бежала тихо, уродливо подпрыгивал ее круп, цокала какая-то развинченная железина, по коже над головой седока сердито барабанил дождь.
«Какая скудная жизнь!» — обиженно думал Клим Иванович.
Но это его настроение держалось недолго. Елена оказалась женщиной во всех отношениях более интересной, чем он предполагал. Искусная в технике любви, она легко возбуждала его чувственность, заставляя его переживать сладчайшие судороги не испытанной им силы, а он был в том возрасте, когда мужчина уже нуждается в подстрекательстве со стороны партнерши и благодарен женщине за ее инициативу.
— Я люблю любить, как угарная, — сказала она как-то после одной из схваток, изумившей Самгина. — Любить, друг мой, надо виртуозно, а не как животные или гвардейские офицеры.
Интересна была она своим знанием веселой жизни людей «большого света», офицеров гвардии, крупных бюрократов, банкиров. Она обладала неиссякаемым количеством фактов, анекдотов, сплетен и рассказывала все это с насмешливостью бывшей прислуги богатых господ, — прислуги, которая сама разбогатела и вспоминает о дураках.
Так как она любила читать и уже много читала, у нее была возможность сравнивать живых с умершими и настоящих с выдуманными.
— Ах, если б можно было написать про вас, мужчин, все, что я знаю, — говорила она, щелкая вальцами, и в ее глазах вспыхивали зеленоватые искры. Бойкая, настроенная всегда оживленно, окутав свое тело подростка в яркий китайский шелк, она, мягким шариком, бесшумно каталась из комнаты в комнату, напевая французские песенки, переставляя с места на место медные и бронзовые позолоченные вещи, и стрекотала, как сорока, — страсть к блестящему у нее была тоже сорочья, да и сама она вся пестро блестела.
К вещам она относилась почтительно, с любовью, ласково поглаживала их пальцами, предлагая Самгину:
— Посмотри, как ловко это сделано!
— Замечательно, — соглашался Клим Иванович, глядя сквозь очки на уродливого китайского божка и подозревая, что она его экзаменует, изучает его вкусы.
Устав бегать, она, с папиросой в зубах, ложилась на кушетку и очень хорошо рассказывала анекдоты, сопровождая звонкую игру голоса быстрым мельканием мелких гримас.
— Приезжает домой светская дама с гостьей и кричит на горничную: «Зачем это вы переставили мебель и вещи в гостиной так глупо, бессмысленно?» — «Это не я-с, это барышня приказали». Тогда мамаша говорит гостье:. «У моей дочери замечательно остроумная, фантазия».
Самгин любезно усмехался, находил анекдоты такого типа плоскими, вычитанными из юмористических журналов, и немедленно забывал их. Но нередко он слышал анекдоты другого рода:
— Кутили у «Медведя» в отдельном кабинете, и один уездный предводитель дворянства сказал, что он [за] полную передачу земли крестьянам. «Надобно отдать им землю даром!» — «А у вас есть земля?» — «Ну, а — как же? Но — заложена и перезаложена, так что банк продает ее с аукциона. А я могу сделать себе карьеру в Думе, я неплохой оратор». Смешно?
— Смешно, — соглашался Клим Иванович.
— А знаешь, что сказал министр Горемыкин Суворину: «Неплохо, что мужики усадьбы жгут. Надо встряхнуть дворянство, чтоб оно перестало либеральничать».
Самгин, не интересуясь, откуда ей известно мнение министра, спросил:
— Когда это было?
— В пятом году. В этот год очень сильно кутили. А старик Суворин милый и умный. Такой замечательный знаток театра. Но актеров — не любит. В нем есть что-то мужицкое, суровое, актеров и актрис он считает блаженными негодниками. «У актера своей молитвы нет, а надобно, чтоб у каждого человека была своя молитва», — вот как он говорил. Я встречала его довольно часто, хотелось попасть в театр к нему. Но он сказал: «Нет, Лена, вы — для оперетки, для водевиля, но оперетку — не люблю, водевилей у меня не играют». Он — странный. Впрочем, все русские — странные: нельзя понять, чего они хотят: республики или всемирного потопа?
Самгин, слушая такие рассказы и рассуждения, задумчиво и молча курил и думал, что все это не к лицу маленькой женщине, бывшей кокотке, не к лицу ей и чем-то немножко мешает ему. Но он все более убеждался, что из всех женщин, с которыми он жил, эта — самая легкая и удобная для него. И едва ли он много проиграл, потеряв Таисью.
Свою биографию Елена рассказала очень кратко и прерывая рассказ длинными паузами: бабушка ее Ивонна Данжеро была акробаткой в цирке, сломала ногу, а потом сошлась с тамбовским помещиком, родила дочь, помещик помер, бабушка открыла магазин мод в Тамбове. Мать училась в гимназии, кончила, в это время бабушка умерла, задавленная пожарной командой. Мать преподавала в