скукой жизни эстеты типа Шемякина, женщины, которые читали историю Французской революции, записки m-me Роллан и восхитительно путали политику с кокетством, молодые литераторы, еще не облаянные и не укушенные критикой, собакой славы, но уже с признаками бешенства в их отношении к вопросу о социальной ответственности искусства, представители так называемой «богемы», какие-то молчаливые депутаты Думы, причисленные к той или иной партии, но, видимо, не уверенные, что программы способны удовлетворить все разнообразие их желаний. Один из них, лобастый, худощавый, с лицом аскета, очень определенно выразил свое отношение к политике, заявив:
— В тех формах, как она есть, политика идет мимо коренных вопросов жизни. Ее основа — статистика, но статистика не может влиять, например, на отношения половые, на положение и воспитание детей при разводе родителей и вообще на вопросы семейного быта.
А почти все они обычно начинали речи свои словами:
«Мы, демократы… Мы, русская демократия…»
«Разночинец — выродился, — соображал Самгин. — Он был хорош рядом с дворянином, но не с купцом. Для того, чтоб достичь равенства с дворянином, необходимо иметь земельную собственность. Равенство с буржуа достижимо гораздо легче».
Среди них немалое количество неврастеников, они читали Фрейда и, убежденные, что уже «познали себя», особенно крепко были уверены в своей исключительности. Все эти люди желали встать над действительностью, почти все они были беспартийны, ибо опасались, что дисциплина партии и программы может пагубно отразиться на своеобразии их личной «духовной конституции». Социальная самооценка этих людей была выражена Алябьевым:
— Мы — последний резерв страны, — сказал он, и ему не возражали.
На одном из собраний этих людей Самгин вспомнил: в молодости, когда он коллекционировал нелегальные эпиграммы, карикатуры, запрещенные цензурой статьи, у него была гранка, на которой слово «соплеменники» было набрано сокращенно — «соплеки», а внимательный или иронически настроенный цензор, зачеркнув е, четко поставил над ним красное — я. Он стал замечать, что у него развивается пристрастие к смешному и желание еще более шаржировать смешное.
Зрелище ничтожества людей не огорчало Клима Ивановича Самгина, но и не радовало его, он давно уже внушил себе, что это зрелище — нормально. Не огорчился он и в июле, когда огромная толпа манифестантов густо текла по Невскому к Зимнему дворцу, чтоб выразить свое доверие царю и свое восхищение равнодушием его мужества, с которым он так щедро, на протяжении всего царствования, тратил кровь своих подданных. Тяжелый, дробный шаг тысяч людей по дереву невской мостовой создавал своеобразный шум, лишенный ритма, как будто в торцы проспекта забивали деревянные колья. Мостовая глухо гудела, над обнаженными головами людей вздымался разноголосый вой.
— «Спаси, господи, люди твоя…»
— Ур-ра-а-у-у!
— «Победы благоверному императору нашему…»
— Ур-ра-а-у-у!
Впереди толпы шагали, подняв в небо счастливо сияющие лица, знакомые фигуры депутатов Думы, люди в мундирах, расшитых золотом, красноногие генералы, длинноволосые попы, студенты в белых кителях с золочеными пуговицами, студенты в мундирах, нарядные женщины, подпрыгивали, точно резиновые, какие-то толстяки и, рядом с ними, бедно одетые, качались старые люди с палочками в руках, женщины в пестрых платочках, многие из них крестились и большинство шагало открыв рты, глядя куда-то через головы передних, наполняя воздух воплями и воем. В окнах домов и на балконах женщины, дети, они тоже кричат, размахивают руками, но, пожалуй, больше фотографируют.
«Morituri te salutant, — подумал Самгин и усумнился: — Нет, это не так».
— Вот оно, единение царя с народом, — сказал кто-то сзади его.
— Тоже едва ли так… Но совершенно ясно — это стихийное движение…
Елена что-то говорила вполголоса, но он не слушал ее и, только поймав слова: «Каждый привык защищать что-нибудь», — искоса взглянул на нее. Она стояла под руку с ним, и ее подкрашенное лицо было озабочено, покрыто тенью печали, как будто на нем осела серая пыль, поднятая толпой, колебавшаяся над нею прозрачным облаком.
— Ах, напрасно я не уехала в Париж, — вздохнула она. — Здесь теперь начнется чорт знает что…
— Это может сыграть роль оздоровляющей встряски, — докторально сказал Самгин. — Знаешь, как раствор, насыщенный солью; она не кристаллизуется, если ее не встряхнуть…
— Нет, я — не соль и не желаю, чтоб меня трясли, — с досадой сказала она.
Самгин замолчал, отмечая знакомых: почти бежит, толкая людей, Ногайцев, в пиджаке из чесунчи, с лицом, на котором сияют восторг и пот, нерешительно шагает длинный Иеронимов, держа себя пальцами левой руки за ухо, наклонив голову, идет Пыльников под руку с высокой дамой в белом и в необыкновенной шляпке, важно выступает Стратонов с толстой палкой в руке, рядом с ним дергается Пуришкевич, лысенький, с бесцветной бородкой, и шагает толсторожий Марков, похожий на празднично одетого бойца с мясной бойни. Очень заметны были группы рабочих.
«Не злопамятны», — подумал Самгин и затем иронически спросил кого-то: — «Пролетариат — не имеет отечества»?
Прошло человек тридцать каменщиков, которые воздвигали пятиэтажный дом в улице, где жил Самгин, почти против окон его квартиры, все они были, по Брюсову, «в фартуках белых». Он узнал их по фигуре артельного старосты, тощего старичка с голым черепом, с плюшевой мордочкой обезьяны и пронзительным голосом страдальца.
— Дармоеды-ы, — завывал он и матерно ругался, за это, по жалобе обывателей, его вызвали в полицию, но, просидев там трое суток, на четвертые рано утром, он снова пронзительно завыл. — Дармоеды-ы, — бесовы дети-и… — И снова понеслись в воздухе запретные слова.
Сзади его шагал тоже очень приметный каменщик, высокий, широкоплечий, в чалме курчавых золотого цвета волос, с большой, аккуратной бородой, с приятной, добродушной улыбкой на румяном лице, в прозрачных глазах голубого цвета, — он работал ближе других к окнам Самгина, и Самгин нередко любовался картинной его фигурой.
Мелко шагали мальчики и девочки в однообразных пепельно-серых костюмах, должно быть сиротский приют, шли почтальоны, носильщики с вокзала, сиделки какой-то больницы, чиновники таможни, солдаты без оружия, и чем дальше двигалась толпа, тем очевиднее было, что в ее хвосте уже действовало начало, организующее стихию. С полной очевидностью оно выявилось в отряде конной полиции.
— Идем в «Медведь», — требовательно сказала Елена. — Я наглоталась пыли, но все-таки хочу есть.
В «Медведе» кричали ура, чокались, звенело стекло бокалов, хлопали пробки, извлекаемые из бутылок, и было похоже, что люди собрались на вокзале провожать кого-то. Самгин вслушался в торопливый шум, быстро снял очки и, протирая стекла, склонил голову над столом.
— Знакомый голос, — сказала Елена, щелкнув пальцами.
Самгину тоже знаком был пронзительный и сладковатый голосок, — это Захар Петрович Бердников сверлил его уши:
— Мы воюем человеколюбиво, побеждаем тем, что прикармливаем. Среднюю-то Азию всю завоевали сахарком да ситчиком…
Самгин сквозь очки исподлобья посмотрел в угол, там, среди лавров и пальм, возвышалась, как бы возносясь к потолку, незабвенная, шарообразная фигура, сиял красноватый пузырь лица, поблескивали остренькие глазки, в правой руке Бердникова — бокал вина, ладонью левой он шлепал в свою грудь, — удары звучали мягко, точно по тесту.
— Немец воюет железом, сталью, он — машиной и — главное — умом! Ум-мом!
— Вспомнила — Бердников. Делец, распутник, каких мало…
Самгин слушал не ее, а тихий диалог двух людей, сидевших за столиком, рядом с ним; один худощавый, лысый, с длинными усами, златозубый, другой — в синих очках на толстом носу, седобородый, высоколобый.
— Захар-то в петельку попал, — говорил златозубый.
— Вывернется. У него — связи.
— Ну, что там связи! У нас министры еженедельно меняются. А в Думе — завистники действуют.
— Ничего. Война торговлю не разоряет. Замолчали, а около Бердникова кто-то неистово крикнул:
— Удовлетворите мужика!
— Так полагаете: придержать? — спросил златозубый негромко, старик, глядя на часы, ответил еще тише:
— Торопиться некуда. Сейчас Митя должен приехать, послушаем, что он узнал.
— Почему ты такой рассеянный? — сердито спросила Елена.
— Слушаю, — объяснил Самгин и слышал?
— Гуманитарная, радикальная интеллигенция наша весь свой век пыталась забежать вперед истории, — язвительно покрикивал Бердников. — Историю делать училась она не у Карла Маркса, а у Емельки Пугачева…
— Закрыть Думу!.. — рявкнул кто-то.
— Уже напились, — решила Елена. — Нет, я не могу здесь — душно! Я хочу на воздух, на острова, — капризно заявила она.
Самгину тоже хотелось уйти, его тревожила возможность встречи с Бердниковым, но Елена мешала ему. Раньше чем он успел изложить ей причины, почему не может ехать на острова, — к соседнему столу торопливо подошел светлокудрый, румянощекий юноша и вполголоса сказал что-то.
— Вот вам Захар, — похвально сказал старик. — Вы говорите — петля, а он уж заскочил вперед нас…
Златозубый человек побледнел, съежился, развел руками.
— Можно ли было представить…
— Да-с, это — удар! Тысяч триста возьмет, не меньше…
— Но — позвольте, Мирон Васильев, кто же мог сказать ему?..
Златозубый человек вскочил со стула, крикнув:
— Ты сказал, подлец! Ты!
Он громко, матерно выругался, и от его ругательства по залу начала распространяться тишина.
— Идем же, — сказала Елена очень нетерпеливо.
На улице простились. Самгин пошел домой пешком. Быстро мчались лихачи, в экипажах сидели офицера, казалось, что все они сидят в той же позе, как сидел первый, замеченный им: голова гордо вскинута, сабля поставлена между колен, руки лежат на эфесе.
«Бердников, — думал Самгин, присоединяя к этой фигуре слова порицания: — Мерзавец, уголовный тип…»
Он заметил, что ругает толстяка механически и потому, что на обиду отвечают обидой. Но у него нет озлобления против Бердникова, осталось только чувство легкой брезгливости.
— Давно это было. И — очень похоже на анекдот. В стороне Исакиевской площади ухала и выла медь военного оркестра, туда поспешно шагали группы людей, проскакал отряд конных жандармов, бросалось в глаза обилие полицейских в белых мундирах, у Казанского собора толпился верноподданный народ, Самгин подошел к одной группе послушать, что говорят, но полицейский офицер хотя и вежливо, однако решительно посоветовал:
— Расходитесь, господа!
— Здра-ссите, — сказал Шемякин, прикасаясь к локтю Самгина и к панаме на своей голове. — Что ж, уйдем с этого пункта дурных воспоминаний? Вот вам война…
— Мне ее не нужно, — сухо сказал Самгин.
— Разве? Нет, я считаю войну очень своевременной, чрезвычайно полезной, — она индивидуализирует народы, объединяет их…
Шемякин говорил громко, сдобным голосом, и от него настолько сильно пахло духами, что и слова казались надушенными. На улице он казался еще более красивым, чем в комнате, но менее солидным, — слишком щеголеват был его костюм светлосиреневого цвета, лихо измятая дорогая панама, тросточка, с рукой из слоновой кости, в пальцах руки — черный камень.