повторяет беззвучные слова Маркова. — Нас гораздо больше забавляло создавать мировую литературу, анархические теории, неподражаемо великолепный балет, писать стихи, бросать бомбы. Не умея жить, мы научились забавляться… включив террор в число забав…
— Это, кажется, Шульгин, — нетерпеливо бормотал Дронов. — Говорят, он — умный… А — что значит быть умным в наши дни? Вот вопрос!
— Целое столетие мы боролись против самодержавия, — нетрезвым голосом прокричал кто-то, а женщина с неестественно длинной спиной, как бы лишенная ягодиц, громко, но неправильно цитировала:
Мы, дети страшных лет России, Рожденные в года глухие…
И вдруг Самгин поймал хорошо памятный высокий голосок Бердникова.
— Да — чепуха же это, чепуха-а! — выпевал он, уговаривая, успокаивая кого-то. — У нас есть дивизия, которую прозвали «беговым обществом», она — как раз — все бегает от немцев-то. Да — нет, какая же клевета? Спросите военных, — подтвердят!
— Вот это — волк! — почтительно сообщил Дронов. — Это — Бердников, знаменитость, совершенно уголовный тип, необыкновенного ума. С ним даже министры считаются.
Самгин, наклонясь над столом и приподняв плечи, слушал.
— Ну — чего ж вы хотите? С начала войны загнали целую армию в болото, сдали немцам в плен. Винтовок не хватает, пушек нет, аэропланов… Солдаты все это знают лучше нас…
— Предлагаю прекратить эти мерзостные речи, — свирепо закричал Марков.
— А — пожалуйста, — согласился Бердников, и Самгин, искоса глядя влево, увидал, как Бердников легко несет огромный живот свой, пробираясь между столов, подняв голову, освещая рыхлое лицо благожелательно сияющей улыбкой.
Высокий чернобородый человек в поддевке громко говорил Маркову через головы людей:
— Надобно знать правду! Солдаты — знают; чтобы убить одного немца, теряем троих наших…
— Ложь!
— Нервничают, — сказал Дронов, вздыхая. — А Бердников — видишь? — спокоен. Нужно четыре миллиона сапогов, а кожа в его руке. Я таких ненавижу, но — уважаю. А таких, как ты, — люблю, но — не уважаю. Как женщин. Ты не обижайся, я и себя не уважаю.
Самгин, строго взглянул в расплывшееся лицо, хотел сказать ему нечто отрезвляющее, но, вместо этого, спросил:
— А — Тося — где?
— Тосю я уважаю. Единственную. Она в Ростове-на-Дону. Недавно от нее посланец был с запиской, написала, чтоб я выдал ему деньжата ее, 130 рублей. Я дал 300. У меня много их, денег. А посланец эдакий… топор. Сушеная рыба. Ночевал у меня. Он и раньше бывал у Тоси. Какой-то Тырков, Толчков…
— Поярков, — машинально поправил Самгин.
— Может быть. Она прятала его от меня. Я даже подумал: старый любовник. Но он — сушеная рыба. Протопоп Аввакум.
Как всегда, Самгин напряженно слушал голоса людей — источник мудрости. Людей стало меньше, в зале — просторней, танцевали уже три пары, и, хотя вкрадчиво, нищенски назойливо ныли скрипки, виолончель, — голоса людей звучали все более сильно и горячо.
Самгин следил, как соблазнительно изгибается в руках офицера с черной повязкой на правой щеке тонкое тело высокой женщины с обнаженной до пояса спиной, смотрел и привычно ловил клочки мудрости человеческой. Он давно уже решил, что мудрость, схваченная непосредственно у истока ее, из уст людей, — правдивее, искренней той, которую предлагают книги и газеты. Он имел право думать, что особенно искренна мудрость пьяных, а за последнее время ему казалось, что все люди нетрезвы.
— Господа! — взывал маленький, круглолицый человечек с редкими, но длинными усами кота, в пенснэ, дрожавшем на горбатом носу. — Господа, — еще более убедительно возгласил он трепетным тенорком. — Мы ищем причину болезни и находим ее в одном из симптомов — Распутин! Но ведь это смешно, господа, это смешно! Распутин — маленький прыщ, ничтожное воспаление клетчатки.
— Это — пессимизм!
— Слышишь? — спросил Дронов. Клим Иванович утвердительно кивнул головой.
— Пред нами — дилемма: или сепаратный мир или полный разгром армии и революция, крестьянская революция, пугачевщина! — произнес оратор, понизив голос, и Тотчас же на него закричали двое:
— Ну, знаете, мир…
— Это — возмутительно!
— Нервничают, — снова сказал Дронов, усмехаясь, и поднял стакан вина к толстым губам своим. — А знаешь, о возможности революции многие догадываются! Факт. Ногайцев даже в Норвегию ездил, дом купил там на всякий случай. Ты — как считаешь: возможна?
— Нет, — строго и решительно ответил Самгин и предложил: — Не мешай слушать.
— А я, брат, выпью за революцию, — пробормотал Дронов. — Она — решение. Разрешение путаницы… Личной… И — вообще…
К маленькому оратору подошла высокая дама и, опираясь рукою о плечо, изящно согнула стан, прошептала что-то в ухо ему, он встал и, взяв ее под руку, пошел к офицеру. Дронов, мигая, посмотрев вслед ему, предложил:
— Поедем к девицам?
Самгин отказался, он ночевал у Елены, где почти каждый вечер собирались и кричали разнообразные люди, огорченные и утомленные событиями. Заметно возрастало количество таких, которые тоскливо говорили:
— Ох, когда же конец этой войне? Вертелся Ногайцев, щедро сеял ласковые слова, улыбки и согласно говорил:
— Да, да! Пушки стреляют далеко, а конца войне — не видно. Вот вам и немецкая техника!
Ногайцев старался утешать, а приват-доцент Пыльников усиливал тревогу. Он служил на фронте цензором солдатской корреспонденции, приехал для операции аппендикса, с месяц лежал в больнице, сильно похудел, оброс благочестивой светлой бородкой, мягкое лицо его подсохло, отвердело, глаза открылись шире, и в них застыло нечто постное, унылое. Когда он молчал, он сжимал челюсти, и борода его около ушей непрерывно, неприятно шевелилась, но молчал, он мало, предпочитая говорить.
— Вы не можете представить себе, что такое письма солдат в деревню, письма деревни на фронт, — говорил он вполголоса, как бы сообщая секрет. Слушал его профессор-зоолог, угрюмый человек, смотревший на Елену хмурясь и с явным недоумением, точно он затруднялся определить ее место среди животных. Были еще двое знакомых Самгину — лысый, чистенький старичок, с орденом и длинной поповской фамилией, и пышная томная дама, актриса театра Суворина.
— Разумеется, о положении на фронте запрещено писать, и письма делятся приблизительно так: огромное большинство совершенно ни слова не говорит о войне, как будто авторы писем не участвуют в ней, остальные пишут так, что их письма уничтожаются…
— А некоторые, вероятно, приходится направлять прокуратуре? — прищурясь, уверенно спросил земгусар с длинным лицом и неровными зубами.
— Да, бывает и это, — подтвердил Пыльников и, еще более понизив голос, продолжал:
— Господа, наш народ — ужасен! Ужасно его равнодушие к судьбе страны, его прикованность к деревне, к земле и зоологическая, непоколебимая враждебность к барину, то есть культурному человеку. На этой вражде, конечно, играют, уже играют германофилы, пораженцы, большевики э цетера11 э цетера…
Пыльников выхватил из кармана пиджака записную книжку и, показав ее всем, попросил разрешения прочитать образцы солдатских писем.
— Просим, — сказал старичок тоненьким голоском и очень благосклонно.
— «Что дядю Егора упрятали в каторгу туда ему и дорога а как он стал лишенный права имущества ты не зевай», — читал Пыльников, предупредив, что в письме, кроме точек, нет других знаков препинания.
— «И хлопочи об наследстве по дедушке Василье, улещай его всяко, обласкивай покуда он жив и следи чтобы Сашка не украла чего. Дети оба поумирали на то скажу не наша воля, бог дал, бог взял, а ты первое дело сохраняй мельницу и обязательно поправь крылья к осени да не дранкой, а холстом. Пленику не потакай, коли он попал, так пусть работает сукин сын коли чорт его толкнул против нас». Вот! — сказал Пыльников, снова взмахнув книжкой.
— Не понимаю, что вас беспокоит, — сказал старичок, пожав плечами. — Это писал очень хозяйственный мужик.
— И очень простодушно, — подтвердила Елена, остальные выжидательно молчали, а Пыльников, подпрыгнув на стуле, печально усмехнулся.
— Автор — кашевар, обслуживает походную кухню. Но вот, в пандан, другое письмо рядового, — сказал он и начал читать повышенным тоном:
— «Война тянется, мы всё пятимся и к чему придем — это непонятно. Однако поговаривают, что солдаты сами должны кончить войну. В пленных есть такие, что говорят по-русски. Один фабричный работал в Питере четыре года, он прямо доказывал, что другого средства кончить войну не имеется, ежели эту кончат, все едино другую начнут. Воевать выгодно, военным чины идут, штатские деньги наживают. И надо все власти обезоружить, чтобы утверждать жизнь всем народом согласно и своею собственной рукой».
Пыльников сунул книжку за пазуху, а старичок сказал, усмехаясь:
— Да, это… другой тон! С этим необходимо бороться. — И, грозя розовым кулачком с рубином на одном пальце, он добавил: — Но прежде всего нужно, чтоб Дума не раздражала государя.
— Ваше превосходительство, — взныл Пыльников, изобразив всем лицом и даже фигурой состояние человека, который случайно выпил рюмку уксуса. — Но как же германофильские тенденции его супруги и это грязное пятно, Распутин?..
— Профессор, вероятно, вы не верите в бытие бога и для вас бога — нет! — мягко произнес старичок и, остановив жестом возражение Пыльникова, спросил: — Вы попробуйте не верить в Распутина?..
— Замечательно сказано! — вскричала актриса, тотчас же прикрыв рот платком, глаза ее смеялись.
— Мы говорим о зле слишком много — и этим преувеличиваем силу зла, способствуем его росту.
Елена, полулежа в кресле, курила, ловко пуская в воздух колечки дыма. Пыльников стоял пред стариком, нетерпеливо слушая его медленную речь.
— Самодержавие имеет за собою трехсотлетнюю традицию. Не забывайте, что не истекло еще трех лет после того, как вся Россия единодушно праздновала этот юбилей, и что в Европе нет государства, которое могло бы похвастать стойкостью этой формы правления.
Самгин знал, что старичок играет крупную роль в министерстве финансов, Елена сообщила, что недавно он заработал большие деньги на какой-то операции с банками и предлагает ей поступить на содержание к нему.
— На содержание я — не пойду, но деньжонок около него поклюю немножко. Он любит ласку и хорошо платит…
Старичок напомнил Самгину эти ее слова, он поучительно говорил:
— Государь — одинок, друзей у него — нет, родственники относятся враждебно, а он — человек мягкий, он любит ласку…
Самгин, сидя рядом с Еленой, слушал и усмехался. Возвратясь домой, он нашел записку Елены: «Еду в компании смотреть Мурманскую дорогу, может быть, оттуда морем в Архангельск, Ярославль, Нижний — посмотреть хваленую Волгу. Татаринов, наконец, заплатил гонорар. Целую. Ел.».
Самгин поморщился и мысленно обругал ее:
«Жулик», — потому что, хотя деньги получены по делу, которое принято было ее мужем, но закончил его он, Самгин, и по условию полгонорара принадлежало ему, но он знал, что Елена