клочьями облаков, между ними всюду синева. Но солнца мало… Зато жизни много.
[6]
Развлечения
22 июня
После дня, проведённого среди разнообразной архитектуры выставочных зданий, в пёстром хаосе красок, в разношёрстной толпе людей, — всегда создающей вокруг себя такой странный шум — строптиво-глухой, недовольный, жадный, наслушавшись громкой музыки, оглушённый звоном колоколов, — чувствуешь, что мозг твой засорен, душа подавлена и нервы как-то тупы. Хочется иных впечатлений — таких, которые, лаская душу своей красотой, оживляли бы её, будя ум своим содержанием, изощряли бы его. Хочется уйти из царства индустрии, из сферы всевозможных диковин и чудес, — уйти куда-нибудь подальше, куда не долетал бы шум этого искусственно созданного мира и где было бы более просто, не так тесно и не так много резких противоречий, оскорбляющих глаза и душу. Хочется сразу вобрать в себя, всосать всеми нервами эту яркую жизнь в свой мозг, переработать её в себе, всю сразу, выжать из неё квинтэссенцию её внутреннего смысла и, выкинув её из головы на бумагу, в виде тесной сотни сжатых строк, — сделать это… и больше ни звука о выставке, об этой универсальной лавочке, в которой собрано так много образцов разных, несомненно, хороших товаров, ибо все они сделаны «напоказ». О, конечно, выставка имеет большую цену для торговцев и фабрикантов, но она утомляет человека… и… и слишком много горьких дум она возбуждает…
Выставка поучительна гораздо более как правдивый показатель несовершенств человеческой жизни, чем как картина успехов промышленной техники страны. А впрочем — речи о таких вещах возбуждают скуку у читателя; читатель в газете ищет прежде всего развлечения: уступая его вкусу на сей раз, поговорю о развлечениях, ибо и они могут иллюстрировать смысл современной жизни так называемой «культурной толпы» ничуть не хуже всего другого, чем живёт эта толпа. Итак, будем говорить о развлечениях культурной толпы.
Известен общий характер ярмарочных развлечений, это — популяризация разврата и имитация искусства, если можно так выразиться. Разврат здесь понимается как пикантное удовольствие, и чем острее умеют сделать его «пикан», тем большим успехом пользуются и тем больший «фурор» делают виртуозы его популяризации. Искусство — то же развлечение, и чем оно эксцентричнее, чем более оригинальные формы умеет придать популяризатор музыке, живописи, декламации, пению — тем солиднее его успех, тем глубже симпатии ярмарочной публики к такому популяризатору. Нужно отдать справедливость деятелям кафе-шантанных эстрад, у них много достоинств: они неистощимы в остроумии, с которым развращают свою публику, они крайне чутки к её запросам, они — веселы, а это самое главное, чего требует от них завсегдатай ярмарочного шикарного кабака.
Я далёк от обвинения всех этих «этуалей» и «неподражаемых», «вне конкуренции» стоящих дам, — я не обвиняю их ни в чём. Они суть продукты спроса, выдвинутые временем на рынок разврата. Их создала публика, эта «культурная толпа», наполняющая с восьми часов вечера до четырёх часов утра ярмарочные кабаки. Ей нужны были образчики всех видов порока, и нужно было ей дать их в самых изящных и привлекательных формах. Вот ей и дают их. А если завтра на ярмарке появится Пётр Амьенский и провозгласит крестовый поход против разврата — эта же самая «культурная толпа», сегодня аплодирующая «этуалям»[44], завтра разорвёт их на части. Ведь она, в сущности, культурна только внешне, её культура — это культура портных и сапожников, культура галстука, внутренне же она — стадо, как и всякая другая толпа.
Не бог сотворил всех этих людей в уродливо широких брюках и неприлично коротких тужурках — их создали портные. Этих культурных людей ни в чём нельзя винить — это люди «без руля и без ветрил», люди, у которых вместо желаний — похоти. Их следует сожалеть как существа, измученные развратом, пресыщенные и жалкие, для которых бытие более тяжело и скучно, чем для всех других людей.
Но — будем говорить о развлечениях просто, не морализируя, ибо ведь всё равно мораль бесполезна там, где её некому и нечем воспринять…
У Ломача ожидают выхода на эстраду одной из «этуалей». Ожидающие — возбуждены и нервозно постукивают тростями в пол, судорожно двигаясь на стульях. Среди них преобладает «выставочный человек» с розеткой на груди, в инженерной форме, много купечества — культурного, бывавшего за границей, владеющего двумя-тремя языками, одетого по последней моде, — много «братьев-писателей», окруживших маститую фигуру старика с седыми волосами и таким благородным лицом. Это — человек с крупным именем и хорошим прошлым…
Ему как будто бы не место среди этой камарильи, собравшейся прожить несколько сот дёшево доставшихся ей денег.
Вот на эстраду выпорхнула Паула Менотти — гром аплодисментов грянул ей навстречу. Она низко склоняется над рампой, показывая публике обнажённые плечи и грудь, и публика жадными, загоревшимися глазами торопится рассмотреть через стёкла биноклей и лорнетов её роскошное, соблазнительно красивое тело, которое она показывает им с такой циничной грацией. Раздаются слова гривуазной песенки [45], исполняемой с французским шиком, полной двусмысленностей, поясняемых жестами и телодвижениями. Публика замирает в восторге и упоении пред этим искусством «Казино», «Фоли-Бержер» и других бульварных сцен Парижа. Наркотический запах духов несётся от этой женщины. Она уходит в буре рукоплесканий… на её месте стоит уже другая, — иные формы, иная песня, — но всё тот же циничный смысл. Они сменяются, как в калейдоскопе, эти красивые женщины, эксцентрично одетые, или, скорее, раздетые. Они распевают такие вещи, о которых не принято говорить нигде, кроме холостых компаний. Какой-то юноша в мундире студента-горняка, с бледным лицом, нервно вздрагивающими ноздрями, смотрит на сцену и воспитывается. Фабрикант, с толстыми губами, сладко чмокает ими и щурит глаза и поводит рыжими усами, как влюблённый кот. Сотрудник столичной газеты, отвалившись на спинку стула и положив ногу на ногу, лорнирует «этуаль» с видом знатока. Старый писатель в такт песне щёлкает себя пальцами по колену и мечтательно улыбается, ни на миг не теряя своей благородной осанки.
Гремит и сладострастно поёт музыка — то взрывы страсти, то муки неги, то тоску пресыщения поют струны скрипок. Вакханалия всё разгорается, и публика становится всё менее похожа на людей.
Душно, шумно, странный аромат носится в зале. А со сцены одна за другой речитативом несутся бойкие реплики полуодетых женщин.
Он был слишком толст,
А она тонка…
— распевает с гадкими ужимками «известная русская шансонетная певица, всюду пользующаяся громадным успехом».
Публика в восторге от её рассказа, обильно сдобренного разными пикантными подробностями и передаваемого «по-русски», без французских двусмысленностей, а просто, ясно… Атмосфера всё более сгущается, всё более полна ароматами духов и женского тела. Крики «браво! бис!» оглушают вас…
— Восторг ты мой! — ревёт, как медведь, миллионер-золотопромышленник.
Антракт. Публика, толкая друг друга, бежит в уборные артисток. Туда же мчатся лакеи с крюшонами, с фруктами, винами на подносах. Студент-горняк, прижавшись к стене, дрожащей рукой отирает потный лоб, и глаза его блуждают так странно, что он кажется человеком, которого в этот момент можно нанять за сто рублей для совершения убийства. По зале всюду ходят певички, вызывающе улыбаясь публике. Кругом всё так роскошно, — культура домов терпимости из года в год повышается, это факт.
Кое-где за столики садятся женщины, к ним подлетают эти кабацкие люди, и через пять минут на столе является вино, раздаются циничные речи, задорный, дразнящий смех…
Два мальчика сидят перед костром, на берегу Оки, — один из них весь беленький, точно седой, с ясными, голубыми глазами, другой — с острым, худым лицом и с бойкими, плутоватыми глазами. Вокруг них — тьма, и тени вокруг костра дрожат, как будто бы танцуют безмолвный танец теней. Повсюду, на тёмном бархате реки, громадные суда подняли кверху мачты с фонарями, над ними небо в серых облаках, вдали недвижной глыбой виден горный берег, и всюду — по реке, по берегу — сверкают огоньки судов и лодок. Ночь так темна, сыра, грозит дождём…
— Рыбачите? — спрашиваю я ребятишек.
— Рыбачим, да не ловится… Ершей вон наловили штук десяток, — говорит мне худой мальчик, кашляет и кутается в рваное пальтишко.
— Чай, скучно вам ловить-то?
— Не, ничего, — кивает головой мальчонка.
— Мы любим, — говорит его седой товарищ, улыбаясь мне своими голубыми глазами.
Я закуриваю папироску от огня их костра и оглядываюсь. Вдали, сзади нас, на хмуром небе ночи сияет зарево опалового цвета, оно такое холодное, мёртвое. Там — выставка, это её электрические огни и огни гостиниц отражены серыми облаками.
— Мы тут такую штуку придумали, — заливаясь смехом, говорит мне мальчик с острым лицом. — Возьмём ерша, приткнём его удочкой на палку и в огонь палку-то! Уж он, ёрш, так-то ли учнёт хвостом вилять! Смехота глядеть! Жарко ему — живой ведь он, а огонь-то жжётся тоже!
Оба они весело смеются, глядя друг на друга.
«Тоже развлечение», — с болью глядя на них, думаю я.
И спрашиваю:
— Чай, ему больно? Как вы думаете?
— Ведь он, ёрш-то, — рыба! — уверенно говорит седой мальчик.
— В ём крови нету, — поясняет его товарищ.
— Ежели бы это крыса была, тогда бы ей было больно! — доказывает мне седой.
— А вы пробовали жечь крыс?
— Колько разов уж!
— Аж надоело нам…
— Однова даже котёнка… — И они вперебой весело смеются.
«Развлечение!» — думаю я и ухожу вдоль по берегу реки. Все жаждут развлечений…
Светает уже. С реки, откуда-то издалека, несётся унылая, стонущая, рыдающая хоровая песня:
Ка-ачай, наши, качай,
Знай, по-окачивай, качай!..
Это выкачивают нефть из баржи в береговой кессон…
Ва-аляй, наши, валяй,
Знай, по-оваливай, валяй!
В этой песне, как вы видите, почти нет слов, но если бы вы слышали её унылую, за душу хватающую, монотонную, больную и тоскливо рыдающую мелодию! Ночь так грустна, и эта песня, гармонируя с ней, отдаётся в сердце странно щемящим его эхом.
Её поют здесь всегда, когда качают нефть.
[7]
Синематограф Люмьера
Боюсь, что я очень беспорядочный корреспондент, — не докончив описания фабрично-заводского отдела, пишу о синематографе. Но меня, быть может, извиняет желание передать вам впечатление свежим.
Синематограф — это движущаяся фотография. На большой экран, помещённый в тёмной комнате, отбрасывается сноп электрического света, и вот на полотне экрана появляется большая — аршина два с половиной длины и полтора в высоту — фотография. Это улица Парижа. Вы видите экипажи, детей, пешеходов, застывших в живых позах, деревья, покрытые листвой. Всё это неподвижно: общий тон — серый тон гравюры, все фигуры и предметы вам кажутся в одну десятую натуральной величины.
И вдруг что-то где-то звучно щёлкает, картина вздрагивает, вы не верите глазам.
Экипажи идут с экрана прямо на вас, пешеходы идут, дети играют с собачкой, дрожат листья на деревьях, едут велосипедисты