хлеба, брали легко и просто, не понимая, что вы берёте; вы жили, не спрашивая себя, чем, чьею силой вы живы. Вы дразнили голодного и нищего богатством ваших нарядов, когда жили на даче, около мужиков, вы смотрели на них как на людей низшей расы. Они всё это понимали. Они довольно чуткие люди и не очень уж злые, но вот вы разозлили их наконец. Это ведь очень просто: пируя на глазах нищих, нельзя ожидать от них благодарности; ваше пение, ваша музыка не могли облагородить голодного, ваше снисходительно брезгливое отношение к мужику не могло воспитать в душе его уважения к вам. Что вы сделали для него? Вы позаботились о том, чтобы он был мягче сердцем? Вы ожесточали его. Вы хотели, чтобы он был умнее? Вы не думали об этом. Мужик был для вас рабочее животное, иногда вы забавлялись им, как дикарём, вы никогда не смотрели на него как на человека, что же удивительного, что он зверь для вас?
Сударыня! В вашем вопросе не только ваше незнание жизни, в нём есть и лицемерие грешника, который уже чувствует, что согрешил, но ещё не хочет искренно покаяться.
Вы знали, вы не могли не видеть, как живёт мужик. Человек, которого бьют, рано или поздно даст сдачи; человек, которого не жалеют, не может жалеть, — это ясно. Хуже — это справедливо. Поймите меня — ужас не в том, что бьют, а в том, что не могут не бить, не в том ужас, что не жалеют, а в том, что не могут жалеть.
Как можете вы искать жалости в сердце, где вами посеяна месть?
Сударыня! В Киеве добрый русский народ выкинул из окон дома Бродского вместе с мебелью гувернантку и бережно сохранил канарейку в клетке. Подумайте над этим — маленькая жёлтая птица вызвала что-то вроде сострадания к себе, а человек был выкинут из окна. Сострадание, видимо, есть, но человек, должно быть, не заслужил его — вот где ужас и трагедия. Сударыня! Уверены ли вы в своём праве требовать, чтобы с вами обращались, как с человеком, если вы сами всю жизнь относились к человеку без жалости, без сострадания, не признавая в нём равного себе?
Вы пишете письма, вы грамотны; вероятно, вы читали книги, изображающие жизнь мужика? Чего вы хотите от него для себя, если, зная, как он живёт, вы не могли изменить его жизнь к лучшему? И вот он изменил вашу жизнь к худшему, заставив вас дрожащей от страха рукой писать полные отчаяния письма к человеку, который — вы бы должны это знать — не захочет рассеять ваш страх, не захочет утешать вас, нет!
Возмездие естественно. Мы живём в стране, где людей до сего дня секут, хлещут нагайками, забивают палками до смерти, где ломают рёбра, бьют по лицу ради забавы, где нет предела насилиям над людьми, где формы мучений разнообразны до отвращения, до безумного стыда. Народ, воспитанный в школе, так похожей на лубочное изображение адских мук, народ, воспитанный кулаками, розгами и нагайками, не может быть мягкосердечен. Человек, которого в участке топтали ногами, становится способен топтать ногами подобного себе. В стране, где так долго царило бесправие, трудно народу сразу признать силу права, невозможно требовать справедливости от него, незнакомого с нею. Это надо понять, это так же просто, как жестоко. Всё естественно там, где обществом и вами, сударыня, допускались без протеста все ужасы насилия над людьми. Люди теперь глубже чувствуют, и косой взгляд, брошенный вами сегодня на вашу горничную, равен пощёчине, которую давал ваш отец своему лакею пятьдесят лет тому назад. Люди растут, и растёт в них чувство достоинства, но с ними обращаются всё ещё как с рабами, и животное не исчезает в них.
Сударыня! Не требуйте от людей того, чего вы им не давали. Вы не имеете права на сострадание, ибо вам оно неведомо. Народ мучили и мучают все, кто имел и имеет один золотник власти над ним. Теперь, когда наше бездарное правительство довело страну до анархии, все её тёмные силы почувствовали призрачность той власти, которая давила их века, и вот они поднялись, встали и мстят всем за всё, что вытерпели в долгую ночь бесправия.
Но есть в стране другая, светлая сила, озарённая великой мыслью, охваченная яркой мечтой о царстве справедливости, свободы, красоты… А впрочем, сударыня, тому, кто родился слепым, я не могу передать на словах красоту и величие моря…
Люди, которые говорят и пишут о любви к ближнему, всегда были глубоко противны мне, как лицемеры и лгуны, — я слишком хорошо знаю жизнь для того, чтобы верить им.
Эх, господа! Имейте мужество быть правдивыми! Ведь всё так ясно, так понятно.
Когда вы говорите о любви, вы вашей сладкой речью хотите только заговорить зубы ваших ближних, оскаленные голодом и злобой, вам кажется, что, смягчив любовью сердца озлобленных и угнетённых вами, вы можете ослабить силу их справедливой мести. Вы лицемерите, когда зовёте братьями людей, которых вы поработили, вы лжёте, проповедуя любовь тем людям, в сердцах которых вы сами же посеяли зависть, ненависть и злобу. Вы искренни, конечно, когда советуете ближним вашим: люби нас. Но вы скрываете за этими словами другие, более правдивые слова: несите терпеливо, не возмущаясь, без ропота тяжёлый гнёт труда, унижения, нищеты, возложенной нами на ваши спины. Но вы все нагло лжёте, когда говорите своим рабам: мы тоже любим вас.
Рабов — нельзя любить! Их можно только презирать или бояться.
И вот вы учите рабов любви из страха перед ними.
Евангелие? Его страницы давно захватаны грязными руками насильников, правда его стёрта лицемерами, но вы и за него хватаетесь как за оружие для защиты своей от прилива справедливости, облечённой в такие жестокие формы вашей ложью, вашим лицемерием.
В сердцах у вас нет любви, там тесно улеглись три стооких жабы, ревниво охраняющие дремотный ваш покой и равновесие души от вторжения жестокой правды жизни и творческого чувства, в сердцах у вас три цербера — Жадность, Пошлость, Ложь.
И нет у вас уважения к человеку — как можете вы уважать другого, когда не уважаете себя?
Я не оправдываю жестокости, которую вы сами сделали законом жизни, я только говорю, что в стране, где все вы так долго допускали произвол и насилие, — в этой несчастной стране среди вас нет правых, нет достойных сострадания…
По поводу московских событий[91]
Революцию у нас делали так: 6 декабря господин Дубасов заявил москвичам с балкона генерал-губернаторского дворца, что он прибыл в Москву нарочито для укрепления самодержавия и что при нём «крамола не посмеет поднять голову».
Изложив столь кратко и остроумно свою программу спасения Москвы от когтей крамолы, сей государственный муж тотчас же приступил к нарушению манифеста 17 октября и полному искоренению всего, к чему московский обыватель уже успел привыкнуть, несмотря на краткий срок пользования «свободами», их внутреннюю хилость и внешнюю беззащитность.
Драгуны и жандармы начали ревностно разгонять с улиц гуляющую публику, а обыватель стал сердиться. Многие думают, что баррикады начали строить революционеры; это, конечно, очень лестно, но не вполне справедливо — баррикады начал строить именно обыватель, человек внепартийный, и в этом соль события. Первые баррикады на Тверской строились весело, шутя, со смехом, в этой весёлой работе принимали участие самые разнообразные люди, от солидного барина в дорогом пальто до кухарки и дворника, недавнего «оплота твёрдой власти». Баррикады строила типичная «гуляющая публика», и, глядя на неё, можно было с уверенностью сказать, что она не отдаёт себе ясного отчёта в своём деянии, она была возбуждена скотской грубостью драгун, глупой заносчивостью жандармов и полиции, и, создавая на улице препятствия для лошадей храброй конницы, она хотела позлить её — не больше. Если с этого момента обывателя следует наименовать революционером, Россия должна благодарить за такую метаморфозу государственный такт сухопутного адмирала. Поначалу события имели характер добродушный — всякий серьёзный человек не может не понять, что московский обыватель, созидающий баррикады, — это есть нечто юмористическое, но мудростью московской власти в лице господина Дубасова оперетта немедленно была превращена в трагедию, истинное значение которой никто не в состоянии теперь же оценить правильно, — так оно глубоко и огромно.
Драгуны дали залп по баррикаде — несколько человек ранено, двое или трое убиты — вопль возмущения, единодушный крик мести, и сразу всё изменилось. За последнее время мы все много пережили, самооценка русского человека несколько повысилась, — с этим нужно считаться, — и теперь он уже не так охотно, как прежде, позволяет себя бить и расстреливать. После залпа обыватель начал возводить баррикады не играючи, а серьёзно, желая оградить свою жизнь от господина Дубасова и его драгун. С этого же момента в дело вступают боевые дружины, но их численность была далеко не так велика, как об этом писали. Разделившись на группы в пять— десять человек, более и менее, они вступили в перестрелку с драгунами и, само собою разумеется, не могли одновременно и стрелять и строить баррикады. Обыватель защищал их от пуль, они его от шашек и нагаек, и это-то своеобразное сотрудничество, вероятно, не будет отрицать господин Дубасов, как невозможно отрицать частых случаев бегства драгун от огня дружинников. Надо думать, московским властям известно, что в ответ на их распоряжение закрывать ворота домов обыватели-домовладельцы тотчас же отдали ворота для устройства баррикад.
Господин Дубасов немедленно двинул в дело артиллерию. Мера решительная, но почему она необходима? В городе, где сосредоточен целый корпус гренадёр, несколько сотен казаков и много войск специальных родов оружия, можно бы не сразу действовать шрапнелью. Но что было, то было. Кровь, так обильно и бессмысленно пролитую господином Дубасовым, не сотрут никакие объяснения. Его поведение — поведение человека безумного или же доведённого страхом до отчаяния. Он, например, отдал распоряжение стрелять в санитаров — вероятно, международный «Красный Крест» обратит внимание на это варварство и оценит его как следует. На предложение известного капиталиста Зимина открыть у себя в доме перевязочный пункт господин Дубасов ответил угрозой разнести дом Зимина до основания. Такое зверство едва ли характеризует адмирала как нормального человека.
Внешняя война с революционерами — ещё вчера мирными жителями, жадно ожидавшими какого- либо «порядка», — происходила так: из манежа, где помещался штаб правительственных войск, выезжала такая процессия: впереди, рассыпным строем, сводная полурота от различных полков — очевидно, для того, чтобы солдаты не были знакомы друг с другом и не обнаружили какой-либо преступной солидарности. За этой полуротой, гуськом по одному, драгуны, за ними батарея