природы» на основе познанных и порабощённых им сил первой, врагу и «ветхого Адама» в себе самом. Мне кажется, что «ветхий Адам» более понятен и более интересен молодой литературе, чем Прометей, похититель небесного огня и враг богов. Во всех книгах действует — а чаще, бездействует, только говорит — человечек вчерашнего дня, засорённый и запачканный мелкими грешками, осколками великих и дерзновенных смертных грехов.
Конечно, и маленький грешник — хороший материал для большого художника, если художник умеет преувеличить его ничтожество так, как умел делать это Ф.М.Достоевский, который хорошо знал, что подлинное искусство вообще и всегда более или менее преувеличивает действительность.
Для молодой литературы человек остаётся всё ещё ничтожеством, хотя многие из авторов на протяжении десяти лет видели его героем, а некоторые и сами, лично, принимали участие в событиях героических. И всё-таки человек остался в их глазах человеком «для того, чтобы», а не человеком «потому, что» он есть источник самой изумительной энергии, преодолевающей все сопротивления.
Приятно видеть, что как будто исчезла тема: правоверный, но наивный сердцем коммунист и соблазняющая его на грешок прелестная, но буржуазная барышня. Но, кажется, тема эта исчезла только потому, что за десять лет барышня, несколько постарев, утратила необоримую соблазнительность свою. Спасибо ей за это! Разумеется, я шучу и вовсе не склонен понижать значение женщины в деле «очеловечивания» нашего брата, но меня несколько смущает тот факт, что в стране, где стремятся создать бесклассовое общество, литераторы продолжают изображать женщину всё ещё с точки зрения классовой, то есть опять-таки, в большинстве случаев, ничтожеством, «вредной штучкой», как сознался мне один храбрый молодой писатель. Другой на вопрос: почему он уничижает подругу жизни? — неловко ответил:
— Я — не уничижаю, а таков быт.
Короче говоря — и повторяясь — «описывают» всё ещё старого русского человека и таким, как будто бы прожитые трагические годы ничего не изменили в нём. Не верится, что это — правда. Но если даже и правда — жив и нимало не изменился старый человек, — разве именно он характерен для нашего времени? В большинстве своём люди этого типа — Лазари, которых не воскресит даже чудесная сила искусства. Затем — в кулачных боях есть прекрасное правило, обязательное для каждого честного бойца: «лежачего — не бить», если он и шевелится.
Фотографировать судороги агонии, может быть, и полезно в интересах медицины, но это занятие не имеет отношения к искусству. Духовное умирание даже и неприятного нам человека всё-таки скверное зрелище, точно так же, как и зрелище физической смерти, о преодолении которой ныне столь дерзко и упрямо мечтает наша, человеческая наука.
Фотографии успешно служат для уловления преступников, но чаще для порчи стен снимками с «красивых уголков природы», симпатичных барышень, знаменитых артистов и прочих редкостей. В литературе фотографии ещё более неуместны.
Человек-товарищ изображается в таком ослепительном освещении, что его уже совсем не видишь; человека-врага принято изображать одноцветно чёрным и почти всегда дураком. Не думаю, чтоб это было правильно.
Где два врага, там — два героя. Писатель, который хочет быть художником, должен быть немного историком и знать, что враг — очень хороший учитель в деле борьбы, хотя его уроки и дорого стоят. И всегда полезнее видеть врага более сильным, чем он есть на самом деле.
Возможно, что это будет не совсем кстати, но всё-таки я расскажу кое-что о враге.
Когда мне было лет девять-десять, у меня был враг Васька Ключарев, ровесник мой, сын чиновника, замечательно храбрый кулачный боец, сухонький, но гибкий, как стальной прут. Я с ним дрался при каждой встрече, мы бились до крови, до слёз, но плакали не столько от боли, как от горя: ни тому, ни другому не давалась победа. Изобьём друг друга и, обессиленные, разойдёмся, обливаясь постыдными слезами, а при новой встрече — снова бой, и снова нет победы! Целую зиму жил я мечтой поколотить Ключарева так, чтоб он признал меня победителем; он, конечно, жил такой же мечтой, и оба мы ненавидели друг друга жестоко, как дети.
На пасхальной неделе я встретил Ключарева в Прядильном переулке, знаменитом не просыхавшей в нём всё лето грязной трясиной, в которой, говорили, лошадь утонула.
По одной стороне переулка во всю длину его тянулись заборы садов, на другой стояли неказистые домики, перед ними проложены были деревянные мостки, и вот по мосткам наступает на меня празднично одетый Ключарев.
Бросился он, но, поскользнувшись, упал, и руки его, почти до локтей, воткнулись в грязь. Я помог ему встать на ноги, он отшатнулся от меня и, глядя на запачканные рукавчики рубахи, сказал с кривенькой усмешкой:
— Высекут.
— Ну?
— Высекут, — повторил он, вздохнув, и спросил: — Тебя кто сечёт?
— Дед.
— Меня — отец.
Я подумал, что и отец тоже, наверное, больно сечёт, и мне захотелось утешить врага.
— Пасха, — сказал я. — Может, не высекут…
Но Ключарев безнадёжно покачал головою. Тогда я предложил ему вымыть рукавчики. Он согласился не сразу и молча. Одним своим концом переулок упирался в неглубокий овраг, на дне его стояла лужа, её именовали: Дюков пруд. Ключарев снял рубашку, я залез по колени в пруд и начал смывать грязь с неё. День был хмуренький, холодный, враг мой вздрагивал и очень грустными глазами смотрел, как смело я терзаю его рубашку. Когда из тёмно-коричневой она вся сделалась жёлтой, он тихонько сказал:
— Всё равно видно, что грязная.
Подумав, решили высушить рубашку. Я в то время уже начинал покуривать замечательные папиросы «Персичан», три копейки десяток, у меня в кармане были серные спички. Вылезли из оврага; на пустыре, в развалинах давно сгоревшей кузницы развели небольшой костёр и занялись сушкой рубахи. Молчали. О чём говорить с врагом?
От дыма рубашка стала чёрной. В двух местах мы её прожгли: немножко — рукав и дыру на спине. Это уж было смешно. Мы и посмеялись, конечно — не очень весело. Ключарев, с трудом наклеив на себя рубашку, всё-таки ещё сырую, вымазал острое лицо своё копотью и хмуро сказал:
— Я пойду домой. Драться сегодня уж не будем.
Ушёл. Жалко мне было его. И, честное слово, в тот день я бы с удовольствием подставил свою спину под розги его отца.
Через несколько дней я, снова встретив врага, спросил:
— Пороли?
— Не твоё дело, — сказал он, сжимая кулаки. — Становись, давай!
Дрались, кажется, более ожесточённо, чем раньше, а всё-таки безуспешно. Прислонясь к забору, высмаркивая кровь из разбитого носа, враг сказал мне:
— Ты стал сильнее.
— Ты — тоже, — ответил я, сидя на тумбе; у меня затёк глаз и была разбита губа.
Мы разошлись, обменявшись этими словами, в которых прозвучала не только горестная зависть, но, может быть, было скрыто взаимное уважение, смутное сознание того, что мы не только враги, но и учителя друг другу.
После этого мы ещё дрались раза два-три, но так и не узнали, кто из нас победитель, кто побеждённый, ибо мы никогда не рассуждали о том, кому досталось больше и больней.
В августе, после двухдневного ливня, я застиг Ключарева в овраге, на задворках Полевой улицы, он сидел на повалившемся заборе, подпирая челюсти ладонями, и, когда он поднял лицо, стало видно, что веки его смелых глаз красны и опухли.
— Я не хочу драться, — сказал он.
— Боишься? — спросил я, чтоб раздразнить его, но он ответил:
— У меня сестра умерла. Это бы — ничего, она маленькая, младенец, а есть хуже: меня в кадетский корпус отдают.
Для меня кадетский корпус, огромное здание в Кремле, только тем отличался от арестантских рот, тоже огромных, что корпус был белый, а роты окрашены в неприятно жёлтую краску. Все большие дома казались враждебными мне, маленькому человечку, я подозревал, что в них пряталась скука, от которой могут лопнуть глаза.
Мне стало жалко врага за то, что его хотят загнать в скуку. Я присел рядом с ним и сказал:
— А ты убеги.
Но он встал и первый раз миролюбиво протянул мне боевую ручонку свою, силу которой моё тело многократно испытало.
— Прощай, брат, — сказал он негромко, глядя не на меня, а в сторону, но я видел, что губы его дрожали.
Очень не хотелось мне сказать ему:
«Прощай!»
Но, разумеется, сказал. Долго, с грустью смотрел, как медленно, нехотя, любимый враг мой поднимается из оврага по размокшей, скользкой тропе.
И долго после того скучно и пусто было мне жить без врага.
Рассказец, конечно, детский, наивный. Но наивность — мой горб, его, несомненно, исправит могила, люди же не исправят, даже те двуногие верблюды, которые особенно усердно стараются исправлять чужие горбы.
Кстати — вот одна из наивностей моих: если люди, рождённые и воспитанные в атмосфере, насквозь анархизированной и отравленной разлагающими ядами множества дрянненьких соблазнов, если, вопреки вполне «естественным» условиям, искажающим их, люди всё-таки могут быть неутомимыми, активными врагами этих «естественных условий» — это значит, что они могут быть какими хотят быть.
Продолжаю наивности.
Воткнуть штык в живот человека или всадить пулю в голову его, должно быть, очень просто, если судить по тому, как упрощённо и грубо пишут об этом. В частых описаниях убийств чувствуется всё то же «бытовое» отношение к человеку как ничтожеству и дешёвке.
И как будто уже есть люди, которые, привыкнув драться, не находят себе места в жизни, сравнительно мирной, хотя она требует неизмеримо большего и продолжительного напряжения всех сил, всей воли, чем этого требует драка с оружием в руках.
Героев на час и героев на день у нас было много, но они не оставили особенно яркого следа в жизни и, несмотря на бесспорное мужество подвигов, не могли заметно изменить её тягостных условий.
Но вот условия изменены, требуется напряжённая работа для дальнейшего развития их в сторону более широкой свободы творчества, требуется героизм не на час, а на всю жизнь.
Мне кажется, что молодая литература не совсем ясно чувствует глубокое различие героизма на час от героизма на всю жизнь, что ею всё ещё не понята необходимость поэтизации труда и что гораздо труднее, чем убить человека, вкоренить в его сознание, затемнённое и отягчённое различными предрассудками, мысль, непривычную ему: человек — не ничтожество.
К сему — небольшая иллюстрация. В «доброе» старое время не удивлялись тому, что существуют дети-воры, а устраивали для них «колонии малолетних преступников», где свободно действовал «метод взаимного обучения» и откуда подростки выходили вполне зрелыми и опытными ворами.
В Советской России тоже существуют колонии для «социально опасных». Я довольно хорошо Осведомлён о жизни некоторых и особенно одной из них, под Харьковом; я знаю, что бывшие «социально опасные» выходят из неё в рабфаки и агрономические школы.