в средствах, но — разоблачить это не в нашей силе. Работать для революции здесь вам не дадут.
— А почему дают Брешковской?
На этот вопрос они отвечали молчанием. Они ошиблись, работать я мог, только сделал меньше, чем предполагал. Впрочем, это не относится к теме статьи.
В дальнейших беседах журналисты ознакомили меня с поражающей силою прессы Нью-Йорка. Доказательства этой силы были таковы. Одна из газет уличила богатую и влиятельную филантропку в том, что она содержит несколько домов терпимости, — это была весьма хорошая сенсация. Но через два дня та же газета, поместив на своих страницах портреты двадцати пяти полицейских, сообщила, что это они организаторы тайной проституции, а не почтенная, всеми уважаемая мистрисс.
— А как же полицейские?
— Их уволили, предварительно обеспечив. Они найдут работу в других штатах.
Другой случай. Нужно было скомпрометировать одного сенатора. Напечатали, что он плохо живёт со своей второй женою и что дети его, студенты, на ножах с мачехой. Опровержение старика и детей его газета поместила, но — высмеяла. Дом, где он жил, окружили репортёры.
Беседы о ремесле
I
То, о чём я хочу рассказать, произошло за тридцать лет до наших дней, и — возможно, что всё это было не совсем так, как я расскажу.
Ещё в детстве я отметил, что Нижний-Новгород богат «дурачками», «полуумными», «блаженненькими». Эти ненормальные люди вызывали у «нормальных» обывателей, у мещан, двойственное отношение: над «полуумными» издевались, но в то же время и побаивались их, как бы подозревая: не скрыта ли за безумием особая мудрость, не доступная разуму «нормальных». Подозревать это — были основания.
Муза Гущина в четырнадцать лет от роду была признана «дурочкой», а через два-три года всё мещанство города оценило её как «провидицу», способную предугадывать будущее. К ней, в маленький домик на «Гребешке», ходили и ездили сотни людей: она певучим голоском тихонько говорила им какие-то нескладные слова, взимая за это по четвертаку. Была она кругленькая, аккуратных форм, бело-розовая, точно из фарфора вылепленная. Выходила к людям в одной длинной, до пяток, рубахе грубого полотна, ворот наглухо завязан чёрной тесёмкой, светлые «ржаные» волосы рассыпаны по спине; голову она держала склонив её вниз и к левому плечу, точно прислушиваясь к голосу своего сердца.
С её круглого розового личика из-под густых тёмных бровей смотрели прикрытые ресницами синевато-серые глаза; на этом ангельски глупом лице они казались чужими, и было в них что-то тревожное и угрюмое — на мой взгляд.
Любопытства ради я тоже отнёс Музе четвертак, и она, погрозив мне игрушечным пальчиком, сказала:
— Тому не сбыться, что во сне снится.
А товарищу моему, скромнейшему парню с заячьей губой, ломовому извозчику:
— Не ходи, козёл, по двору; гуляй, козёл, на гору.
Дожив до двадцати одного года, она вдруг изумила город, возбудив против дяди и опекуна своего судебное преследование за сокрытие и растрату её наследственного после матери имущества. Оказалось, что на заработанные прорицаниями четвертаки Муза, при помощи некоего «частного ходатая по судебным делам», тайно и ловко собирала улики против дяди, и улики оказались настолько бесспорными, что дядя сел в тюрьму.
Несколько лет Муза обманывала людей, продавая им глупенькие фразы по 25 копеек за штуку. Но она прикрывалась слабоумием в целях самозащиты, в борьбе за «имущество» она победила, и нормальные люди, простив ей обман, удостоили её похвалы и славы.
Был другой случай, подобный этому: в окружном суде слушалось дело беглого каторжника Кожина, купчихи Малининой и ещё четырнадцати человек.
Компания эта обвинялась в производстве и распространении кредитных билетов сторублёвого достоинства, а также купонов в 2 рубля 16 копеек и в 4 рубля 32 копейки.
На скамье подсудимых сидела пышная моложавая женщина, круглое лицо её умеренно румяно, глаза мягкие, «с поволокой», на публику она смотрит из-под густых бровей, спокойно, судьям отвечает кратко, немножко обиженно и — с явным сознанием своего достоинства. Скажет что-нибудь сочным голосом и оботрёт яркие губы платочком, точно плюнула неаккуратно. Рядом с нею — Кожин, солидный бородач лет пятидесяти, крепкий, красивый, с весёлыми глазами и ясным голосом невинного человека, он — словоохотлив и любит пошутить. На обороте нескольких сотенных бумажек, там, где печатались грозные извлечения из статей «Свода законов», он, Кожин, напечатал: «Дурак тот, кто не подделывает государственных кредитных билетов», — этой неуместной шуткой он и погубил предприятие, весьма солидное и технически и организационно. Остальные подсудимые, сероватые люди, занимались сбытом товара; двое были предателями и один «слабоумный»; из обвинительного акта и во время «судоговорения» ясно было, что его роль в этом деле — незначительна, даже возможно, что он случайно замешан в процессе. Предатели не давали обвинению материала против этого парня, голословно утверждая, что «он в этом деле тоже путался», что он «полуумный», вроде «блаженного» и — «озорник».
Вёл себя «озорник» возбуждённо, громко разговаривал с соседями по скамье, спрашивал: «А теперь что будет?» Судьям отвечал бестолково, крикливым натуженным голосом. Его останавливали, он позёвывал, дремал и, встряхиваясь, снова спрашивал: «А теперь — что?» У него — неправильный, сильно стиснутый с висков череп, старообразное лицо глубоко разрезано щучьим ртом, под рыжеватыми бровями — маленькие, острые звериные глаза. Защитник, уверенный, что этого человека оправдают, — медицинской экспертизы не потребовал.
В деле было тёмное место: ни следователь, ни суд не могли установить, кто из обвиняемых исполнял роль главного «раздатчика товара». По словам сбытчиков и «потерпевших», они получали фальшивые деньги от «разных лиц», то же самое говорили и предатели, не указывая ни одного из этих лиц среди подсудимых.
И вдруг Кожин пошептался с Малининой и громко сказал «полуумному»:
— Ну, брось дурака валять, рассказывай! А то что ж ты один на воле болтаться будешь?
«Слабоумный» встал и весьма здравомысленно, грамотно, не без гордости сообщил суду, что «раздатчиком» был он и — никто иной. Он неопровержимо доказал «сбытчикам», что никаких «разных лиц» — не было, а они всегда имели дело только с ним: в Одессе, в Варшаве, на Ирбитской и Макарьевской ярмарках. Он являлся перед ними купцом, монахом, даже — евреем, и в доказательство того, что ему нетрудно перевоплотиться и в еврея, он произнёс две-три фразы с акцентом рассказчика еврейских анекдотов. Говоря, он посматривал на публику, на присяжных и судей, и по усмешке его было ясно, что он любуется — идиотами. Присяжные вынесли три особенно суровые приговора: Кожину, Малининой и ему. Когда суд объявил приговор бывшему «слабоумному», публика одобрительно зарычала, и некоторые даже аплодировали.
Разумеется, случай Музы и этот случай подтверждали догадку «нормальных» людей о том, что за глупостью видимой может быть искусно спрятана житейская мудрость, силою которой живут и они, нормальные. У меня оба эти случая возбудили внимание к людям ненормальным.
Об Игоше Смерть в Кармане я уже рассказывал где-то, но здесь необходимо вспомнить и о нём. Это был человек неопределённого возраста, высокий, тощий, с лицом и шеей в дряблых морщинах, пропитанных грязью или копотью, с чёрными руками; крючковатые пальцы его всегда щупали заборы, ворота, двери, тумбы и тело своё: бёдра, живот, грудь, шею, лицо. Всегда казалось мне, что руки его двигаются только снизу вверх, и почти неуловимо было быстрое падение рук вниз. Закопчённое лицо его в клочковатой чёрной бороде тоже всё шевелилось: двигались брови, фыркал нос, шлёпали слюнявые губы, произнося всегда одно и то же похабное ругательство, вздувался острый кадык, только маленькие чёрные глаза были неподвижны, точно у слепого. Зиму и лето он ходил в валяных сапогах, в расстёгнутом овчинном полушубке, в синих портках из пестряди, в такой же рубахе, — ворот её расстёгнут или разорван, обнажились ключицы, и в углублениях между ними и шеей жутко вздувалась кожа. Походка у него была развинченная, казалось, что вот сейчас весь он развалится на куски и его лохматая голова покатится по мостовой камнем.
Было что-то страшноватое в неподвижности его глаз и особенно в руках его, — они так настойчиво щупали всё, как будто Игоша хотел убедиться: есть оно или только кажется. Меня очень занимало это ощупывание мира Игошей.
Нормальные люди боялись его, хмуро уступали ему дорогу, а мальчишки, бегая за ним, кричали: «Смерть в кармане! Игоша — смерть в кармане!»
Он совал руки в карманы полушубка, там у него был запас камней, и он швырял ими в детей одинаково ловко правой и левой рукой. Швырял и однообразно бормотал ругательство, а израсходовав камни — щёлкал зубами и завывал волчьим воем.
Был ещё дурачок Гриня Лобастов, видимый только весною и летом в ясные дни. Он сидел на скамье у ворот своего дома в Студёной улице, в каждой руке его были коротенькие, гладко выстроганные палочки. Неутомимо, с фокусной быстротой и ловкостью он гонял эти палочки между пальцами, как бы добиваясь, не прирастут ли они к ладоням шестыми пальцами. Маленький, толстый, всегда чисто вымытый, одетый в белое, с мягким «бабьим» лицом, в сероватой мягковолосой бородке, он смотрел узенькими, бесцветными глазами в голубую пустоту неба и улыбался странной улыбкой, — виноватой улыбочкой человека, который догадался о чём-то и очень смущён. Он был немой. «Нормальные» люди считали его «блаженным», и многие, проходя мимо него, низко кланялись чистенькому идиоту.
Был дурачок Реутов, маленький человек с чёрной бородкой клинышком, зиму и лето он ходил без шапки, на его черепе, вытянутом вверх, росли какие-то очень толстые, редкие волосы, на длинном лице — смешной кривой нос.
Ходил Реутов озабоченно наклонив голову, размахивая руками, и, уступая дорогу встречным, всегда останавливался, прижимаясь к забору, к стене. Если прохожий касался его, — Реутов долго и тщательно смахивал ладонью с одежды своей что-то, видимое только ему. Он был сыном богатого торговца мануфактурой и ревностным театралом — сиживал на «галёрке» театра каждый вечер во время сезона.
Нормальные люди не обращали на него внимания — он был недостаточно уродлив, не страшен, — не интересно безумен.
Было в городе и ещё несколько «дурачков», — по какой-то случайности все они были детьми людей зажиточных или богатых. Это я отметил.
Наиболее поразил меня Миша Тюленев. Среднего роста, широкоплечий, с огромной гривой грязных волос, закинутых на затылок и за оттопыренные уши, он был похож на расстриженного дьякона. Его скуластые, бритые щёки туго обтянуты кожей цвета глины, из-под густых бровей выкатились и тускло светятся круглые совиные глаза мутно-зелёного цвета, нос — тяжёлый, толстый, с раздутыми ноздрями, такие же толстые вывороченные губы, они в трещинах, в крови, точно искусаны, и на бритом подбородке тоже кровь. Толстое драповое пальто Миши вымыто дождями, выгорело на солнце, вытерто и обнаруживает на швах серые нитки, точно рёбра рыбы.
Пуговиц на