искали, не нашли, решили, что убит, и, устроив администрацию по делам его, распродали всё имущество, разумеется, жульнически дёшево, заплатили кредиторам и служащим полным рублём, да ещё осталось в пользу детей Чернова несколько десятков тысяч рублей.
В 1896 году во время Всероссийской выставки в Нижнем-Новгороде Гордей Чернов объявился — монахом, приехал со Старого Афона «посмотреть праздник в родном городе». Посмотрел. Посмотрев, серьёзно кутнул со старыми приятелями и снова скрылся на Афон, где и помер, кажется, в 1900 году.
Очень понравилась мне эта полусказка о человеке, который так легко выломился из «нормальной» жизни, так просто отверг её. И радостно удивлял меня гордый тон, которым рассказывал о Чернове седовласый старик А.А.Зарубин, бывший водочный заводчик, «неосторожный банкрот», тюремный сиделец, а затем убеждённый поклонник Льва Толстого, организатор общества трезвости, человек, который на улице, в толпе людей, поклонников знаменитого в ту пору попа Иоанна Кронштадтского, назвал попа — «артистом императорских церквей». Я уже где-то рассказал о том, как Зарубин начал дело против полиции о незаконно взысканной с него одной копейке, довёл дело до Сената, а когда губернатор нижегородский запретил опубликовать решение Сената в пользу Зарубина, старик пришёл к начальнику губернии, спросил его: «Ты зачем к нам посажен — законы нарушать?» — и сенатский указ был опубликован в «Нижегородском листке».
Такие поступки в те времена оценивались как «гражданские подвиги».
Не один Зарубин рассказывал о Чернове с гордостью, повышенным тоном, — многие, говоря о нём, как бы хвастались:
«Вот какие мы. Понимаешь?»
Я понимал. Умные люди — адвокаты, газетчики, вообще интеллигенты — расценивали буйство «железных» по Островскому: они говорили, что «железные» с жиру бесятся. Мне безразлично было, с чего люди «бесятся», лишь бы они бесились.
В людях умных я тоже и видел и чувствовал духовное сродство с «нормальными», — конечно, сродство не столь глубокое, как у «домашней челяди». Действительность невежливо толкала меня из стороны в сторону, переставляла с одной точки на другую, обнажаясь с откровенностью цинической. Поэтому я не чувствовал её устойчивой и не преклонялся перед нею даже тогда, когда она показывала мне факты, возбуждавшие радость.
Разумеется, что такие факты были крайне редки, большинство же их внушало сознание необходимости как-то изменить действительность. Мне казалось, что даже среди железных людей есть такие, для которых действительность не обязательна, не законна, даже «враждебна», как говорил старик «нечаевец» Орлов, переводчик «Искушения св. Антония» Флобера и «Разговоров» Леопарди. Действительность разноречива и болтлива, как торговка. Мой приятель, маляр Ездоков, качаясь в «люльке» на высоте третьего этажа, пронзительно поёт:
Только надо тебя мне одну…
Хозяин дома Алексей Максимович Губин, церковный староста, бывший городской голова, старый хулиган, — он только что избил дьякона в церкви, во время обедни, — Губин кричит Ездокову:
— Кого — одну-то? Бабу? Одной сыт не будешь, врёшь! Правду надо всем одну — вот кого. Такую надо правду, чтобы все мы, сукины дети, на карачках ползали от неё, в страхе. Вот кого надо…
Марья Капитоновна Кашина, владелица большого пароходства, женщина умненькая, мечтала за чаем:
— Накопили всего — много, настроили — тесно, а жить — скушно. И начать бы всё сначала, от диких людей, а! Хорошо бы. Может, по-иному бы вышло.
Таких изъявлений отрицательного отношения к действительности я слышал немало. Но хотя «железные» отцы и матери говорили так, — разумеется, большинство их жило всё-таки беспощадно «нормально». Я хорошо знал жизнь почти всех крупнейших купеческих семей города и знал, что не один Чернов «выломился» из «нормальной» жизни, — выламывались и другие, легко разрушая порядок жизни, созданный трудом десятилетий.
Работа у адвоката, частое посещение окружного суда раскрывали предо мною десятки житейских драм. Я видел очень много подрядчиков строительных работ; всё это были малограмотные, жадные мужики, на каждого из них работали десятки и сотни таких же дикарей, как они сами. Я знал, что это — «нормально», «так всегда было», — говорили мне плотники, каменщики, землекопы.
Было совершенно ясно, что «сколачивать капитал» — дело такое же простое, как лепить из глины кирпичи, и дело это не требует никаких особенных усилий, талантов. Разница между подрядчиком и рабочим была только в том, что первый ел больше и вкуснее второго и что подрядчика хоронили торжественно, а рабочего торопливо. Эта гнуснейшая торопливость обижала и возмущала меня, — когда я был подростком, мне хотелось, чтобы всех людей хоронили торжественно, с музыкой, с колокольным звоном. Жизнь была так трудна, что в неё обязательно следовало вводить как можно больше торжественности; такое романтическое желание явилось у меня, вероятно, из чтения книг на церковнославянском языке, язык этот обо всём, даже о пакостях — в библии — «гласит» и «глаголет» возвышенно.
Вся жизнь была построена на какой-то густой, тяжёлой глупости, все привыкли к ней, и никто уже не замечает, как она пуста и какая горестная, нищая, а я — замечал, но ничего хорошего в этом не видел для себя. В книгах изображалась другая жизнь, она была как будто ещё более глубоко горестна, но уже не казалась нищей, а раскрывалась соблазнительно интересно, наполненной смыслом, неуловимым для меня. Люди в книгах были ярче, крупнее, умнее «нормальных» людей.
Читал я много, с восторгом, с изумлением, но книги не отталкивали меня от действительности, а, усиливая напряжение интереса к ней, развивали способность наблюдать, сравнивать, разжигали жажду знания жизни.
К двадцати, к двадцати двум годам моё представление о людях сложилось так: подавляющее большинство — племя мещан, проклятое племя «нормальных»; в среде его рождаются «железные» люди, они заседают в городской думе, стоят в церквах, ездят по улицам на собственных лошадях, шагают по городу за попами во время «крестных ходов». Изредка тот или иной «железный» выламывается из «нормальной» жизни.
И рядом с теми, которые выламывались, Онегины, Печорины, Бельтовы, Рябинины, «идиоты» Достоевского и все книжные «герои» казались мне карликами на ходулях красивых слов, все герои этого ряда были для меня «родственниками Обломова», как наименовал их Осипович-Новодворский в «Записках ни павы, ни вороны».
Ещё более соломенными и бумажными видел я фигурки Светлова, Стожарова, Володина и других «революционеров», которых наспех делали для «воспитания юношества» Омулевские, Мордовцевы, Засодимские. Многого ещё не понимая, чувствовал я, что люди этого типа не в силах взорвать «нормальную» жизнь, а — в лучшем случае — «способны только на то, чтобы — переставить мебель», по слову пьяного певчего в пьесе «Мещане».
В конце восьмидесятых и начале девяностых годов дети «железных» людей обнаружили весьма заметное тяготение к «ускоренному выходу из жизни», как написал в предсмертной записке казанский студент Медведев. Застрелилась, приехав из церкви, после венчания, курсистка Латышова, дочь крупного чайного торговца, весёлая и талантливая девушка. В 1888 году в Казани кончили самоубийством, кажется, одиннадцать человек, из них две курсистки, остальные студенты. Позднее в Нижнем застрелился гимназист, сын одного из богатых мельников Башкировых, и было ещё несколько самоубийств.
Я отмечал всё это. Выше мною указано, что почти все «дурачки», «блаженные» — дети богатых людей. В отрочестве моём я, конечно, не мог наблюдать купеческих детей иначе, как издали, но в средине девяностых годов я уже близко видел их гимназистами, студентами. Недавно умерший поэт и автор романа «Проклятый род» И.С.Рукавишников принёс мне рукопись первого своего рассказа «Семя, поклёванное птицами»; рассказ был плохо сделан, но помню, что в нём юноша жаловался на то, как ему отец испортил жизнь. Рукавишников уже тогда весьма усердно пил и убеждал меня, что для него, как для Бодлера, «истинная реальность жизни раскрывалась только в пьяных грёзах». А в романе «Проклятый род» он изобразил — очень неудачно — страшную свою бабушку Любовь, отца своего Сергея и дядьёв Ивана и Митрофана.
Роман озаглавлен совершенно правильно…
Да, купеческих детей я видел немало и очень завидовал тому, что они знают иностранные языки, читают европейскую литературу в подлинниках. Кроме этого, завидовать было нечему. Говорили они лощёным языком и как-то мало вразумительно: слова — умные, а под ними — точно вата или опилки. Так же, как для Рукавишникова, для них «истинная реальность» открывалась после выпивки, хотя они пили немного и пьянели не столько от вина, сколько от страшных слов. Они говорили о «страшном» из Э.По, Бодлера, Достоевского, но думали, что говорят о страшном в самих себе, а я видел, что сами-то они ни в чём не страшны, — Миша Тюленев, Игоша Смерть в Кармане — страшнее, чем они. Им особенно нравился герой «Записок из подполья», но было ясно, что, в сущности, нравится им только его надежда, что придёт некто, способный отправить пинком ноги к чёрту некое будущее благополучие.
Мне больше «по душе» был Гордей Чернов. Их соблазнял Шопенгауэр, соблазн этот особенно чувствовался в нездоровых суждениях о женщине, любви, — тут обнажалась повышенная чувственность, раздутая от ума и через книги.
Шопенгауэра я прочитал раньше их и без вреда для себя. Они пропагандировали Бальмонта, Брюсова; я понимал, что и тот и другой формально, технически обогащают поэзию, но мне совершенно непонятно было отношение этих поэтов к действительности, к «нормальным» людям. Мне казалось, что они плавают над жизнью в словесном тумане, из которого, по их мнению, и образуется «дурная действительность», в конце концов тоже словесная и приятная им, потому что на ней они изощряют свои способности к словотворчеству.
На одном из студенческих вечеров И.С.Рукавишников читал стихи, и «в память врезалось мне» страшное четверостишие:
Дерзновенны наши речи,
Но на смерть осуждены,
Слишком ранние предтечи
Слишком медленной весны.
Эти грустные слова удивили меня сначала тем, что их печаль не гармонировала с весёлым ритмом стихов. Они запомнились мне в темпе «польки». Это было естественно: на вечеринках прислуги, где я бывал, танцевали, за неимением музыки, под песни и чаще всего:
Прибежали в избу дети,
Второпях зовут отца:
Притащили мертвеца!
И особенно забавно было видеть, как девушки весело вытопывали польку, припевая:
И в «утопленное» тело
Р-раки чёрные впились!
Дети строителей «нормальной» жизни не казались мне «нормальными» людьми. Это, разумеется, — к чести их, но едва ли — к счастью. Они сами называли себя «декадентами». Не помню — думал ли я о том, предтечами какой весны они могут быть?
Нахожу, что мною вполне достаточно сказано для того, чтобы читатель видел, на каком материале построена книга «Фома Гордеев», как подбирался этот материал и насколько плохо он разработан. Критика хвалила эту книгу. Будь я критиком, я упрекнул бы автора в том, что он свёл весьма богатый материал к рассказу о том, как одного юношу «свели с ума».