был до такой степени внутренно противоречив. Говоря о «передовом», я имею в виду не только партийца, коммуниста, но и тех беспартийных, которые увлечены свободой и грандиозным размахом социалистического строительства. «Противоречивость» — естественна, ибо люди живут на рубеже двух миров — мира разнообразных и непримиримых противоречий, который создан до них, и мира, который создаётся ими и в котором социально-экономические противоречия — основа всех других — будут уничтожены.
Критики жалуются, что герои наших дней отражаются в литературе недостаточно целостными, «живыми», что они всегда несколько топорны и деревянны, а некоторые из критиков утверждают, что «реализм» как будто не в силах дать яркий, полноценный портрет героя. Критик, по силе профессии своей, более или менее скептик. Он «тренируется» на поиски недостатков, и весьма часто он прикрывает свой скептицизм чисто головной «ортодоксальностью» попа. Это противоестественное сожительство качеств щуки и сыча создаёт большой словесный шум, но едва ли может служить к пользе молодых литераторов. Кроме того, в тоне отношения критиков к литераторам часто звучат совершенно неуместные и оскорбительные для литературной молодёжи «хозяйские» ноты, они меня заставляют думать: а свободны ли критики от «морали хозяев», не слишком ли высокого мнения они о своей гениальности?
Лично мне кажется, что «реализм» справился бы со своей нелёгкой задачей, если б он, рассматривая личность в процессе «становления» по пути от древнего мещанского и животного индивидуализма к социализму, изображал бы человека не только таким, каков он есть сегодня, но и таким, каков он должен быть — и будет — завтра.
Это не значит, что я советую «выдумывать» человека, а значит только, что я признаю за литератором право и даже считаю его обязанностью «домысливать» человека. Литератор должен выучиться прививать, приписывать единице наиболее характерные черты её класса, дурные и хорошие, те и другие вместе, — когда литератор хочет показать раздвоенную психику. Снова повторяю, нет надобности «выдумывать», потому что черты эти реально существуют, одни — как опухоли, бородавки, как «рудиментарные», отжившие органы организма, вроде червеобразного отростка слепой кишки, который любит вызывать болезнь «аппендицит», другие — как недавно открытые «органы внутренней секреции», которые, может быть, являются зародышами новых органов, вызванных к жизни биологической эволюцией организма и назначенных совершенно изменить его. Это, конечно, уже «фантазия», допущенная мною «шутки ради». Начинающие литераторы должны особенно крепко усвоить очень простую мысль: идеи не добываются из воздуха, как, например, азот, идеи создаются на земле, почва их — трудовая жизнь, материалом для них служит наблюдение, сравнение, изучение — в конце концов: факты, факты!
Необходимо знать фактическую историю культуры — историю развития классов, классовых противоречий и классовой борьбы. Правда и мудрость создаются внизу, в массах, а в верхних этажах жизни только её испарения, смешанные с запахами, чужеродными ей, и в большей своей части эти «умозрительные» идеологические испарения ставят целью себе смягчить, затушевать, исказить суровую, подлинную правду трудовой жизни.
Трудовой мир дожил до сознания необходимости революции. Задача литературы:
восстающего — поддержи,
— чем энергичнее поддержите его, тем скорее окончательно свалится падающий.
III
На предложенную тему: «Как и что преподавалось в кружках восьмидесятых годов» — я могу рассказать немного, потому что у меня не было времени для правильного посещения кружковых занятий. Но всё же некоторое отношение к ним я имел, в памяти кое-что осталось, и это я попробую изобразить. Вероятно, в ту пору на молодёжи моего типа особенно характерно и глубоко отражались противоречия литературы и жизни, книжной догмы и непосредственного опыта.
Впервые я очутился в «кружке», когда мне было лет пятнадцать. Случилось это так. В Нижнем, во время кулачного боя за Петропавловским кладбищем, я увидел, что один из бойцов нашей «стенки» отполз в сторону под забор «Лесного двора», хочет встать на ноги и — не может. Я помог ему. Морщась, охая, он сказал, что его ударили по ноге и, должно быть, нога сломана. Живёт он недалеко, на Ошаре, — не могу ли я проводить его до дома? Пошли. Круглолицый, с хорошим, очень ясным и ласковым взглядом девичьих глаз, он понравился мне. И одет он был «чисто»: в коротенькой суконной курточке, в котиковой шапке, в щегольских кожаных сапогах. Он назвал себя Владиславом, кажется — Добровольским или Доброклонским. Когда я заметил ему, что в кожаных сапогах на бой не ходят, он сердито ответил:
— Терпеть не могу валяных.
По лицу его видно было, что он испуган болью, готов заплакать и не может идти. Пришлось нести его на спине.
Я принёс его в комнату, где всё было необыкновенно и ново для меня: большая, очень светлая и парадная, как магазин, она была наполнена каким-то особенно тёплым и душистым воздухом; на полу лежал пёстрый, толстый ковёр, на стенах висели картины, в углу, на широком шкафе, — чучело филина с рыжими глазами; в шкафу множество серебряной и фарфоровой цветистой посуды. Явился большой усатый человек, заспанный, с растрёпанными волосами, потом прибежала худощавая невысокая и ловкая женщина с огромными глазами на бледном лице. Мальчугана положили на диван, отец отрезал бритвой голенище сапога, потом разрезал головку и, сняв её с ноги, густо спросил:
— Ну, что — легче?
Мальчуган капризно закричал:
— Чаю дайте!
Женщина, положив ему на ногу компресс, бинтовала её, удивляя меня своей немотой.
Владислав стонал, покрикивая:
— Осторожней!
А я очень жалел хороший, непоправимо испорченный сапог. Затем напоили меня вкуснейшим чаем с булочками розового теста, — кисло-сладкий вкус этих булочек я очень долго помнил. Прощаясь со мною, отец и сын сказали, чтоб я приходил к ним, — я это сделал в следующее воскресенье.
Оказалось, что нога Владислава не сломана, а только ушиблена ударом по щиколотке; он ходил с палкой, довольно легко поднялся по лестнице на чердак, в свою комнату, и там стал хвастаться книгами в красивых переплётах, показывая мне «Историю Наполеона» со множеством рисунков Ораса Берне; у него было очень много книг с картинками. Нахвалил «Физику» Гано и роман Каразина «В пороховом дыму», но когда я попросил дать мне эти книги почитать, он сказал:
— Нельзя, это — дорогие книги!
Сам он показался мне бесцветным и скучным, говорил почти непрерывно, но так жидко, что от его речи ничего не оставалось в памяти. И за всё время нашего краткого знакомства меня удивила только одна его сердитая жалоба на отца:
— Терпеть не могу этих дурацких боёв, а отец посылает, говорит, что это древняя русская забава и надо идти в ногу с народом — и чёрт знает, что ещё надо!
Он неприятно часто говорил: «Терпеть не могу…»
Я убедился, что в нём действительно есть что-то от барышни — набалованное, капризное, да и лицо его было приторно красиво, и улыбался он слащаво. Старше меня на три года, а ростом немного выше моего плеча. Учился в гимназии до шестого класса, потом целый год жил с отцом и мачехой за границей, а теперь готовился в юнкерское училище.
— Когда буду офицером — составлю заговор против царя, — сказал он, дымя папиросой, и, крепко стукнув палкой в пол, нахмурил вышитые тёмные брови. На эти его слова я не обратил внимания и вспомнил их долго спустя, когда жил в Казани.
В это второе свидание с ним он мне так не понравился, что я решил уйти и больше не приходить к нему. Но на лестнице тяжело затопали, зашумели, вошёл его отец, в куртке, расшитой толстыми шнурками, в чёсаных валенках выше колен, с янтарным мундштуком в зубах; его сопровождали высокий гимназист в блузе и в очках, ещё какой-то весёлый, франтоватый паренёк и черноволосая барышня с длинным, строгим лицом. Я встал, собираясь уходить, но отец Владислава угрюмо сказал:
— Куда ты? Вот — познакомься, посиди, послушай.
Он сел к столу, достал из кармана коробку с табаком и, свёртывая папиросу, загудел:
— А вы опять опоздали? Эх вы… А те не придут? Почему? Болен? Врёте, на коньках катается.
Так же угрюмо и гулко он спросил меня, читаю ли я книги и какие читал. Я назвал несколько книг.
— Дрянь, — сказал он. — Надобно, брат, читать не стишки, не романы, а серьёзные книги, вот что, брат!
Затем я услышал, что преступно сидеть на шее мужика, а надобно делать всё для того, чтобы мужику легче жилось. Я не чувствовал себя сидящим на чьей-то шее, мне уже казалось, что это моя шея служит седалищем разным более или менее неприятным людям, но мне было очень интересно слушать тяжёлый, упрекающий голос усатого человека с одутловатым, добродушным лицом, большим, бесформенным, как будто измятым носом и мутноватыми глазами, — они напоминали грустные глаза умной собаки. Говорил он очень просто и всё более живо, чмокал губами, дымились усы, широко открывал глаза и затем, прищуриваясь, щёлкал пальцами, дёргал себя за правый ус и, вытягивая шею, спрашивал:
— Понял, брат? Выходит: «Один — с сошкой, семеро — с ложкой». Значит: он работает, а мы — шарлатаним…
Так говорил он, наверное, больше часа, и я узнал, что Россия живёт не торопясь, от Европы далеко отстала, но в этом её счастье, — русский народ оказался ближе ко Христу, чем народы Европы; узнал, что русский человек по преимуществу «артельный» и что надобно расширять права крестьянской общины, чтоб все люди могли войти в неё; когда каждый человек получит кусок земли — все заживут дружно и хорошо.
— Понимаешь, брат, в чём дело-то?
Я что-то понимал и даже чему-то радовался, — может быть, тому, что могу понимать такие речи. Слушал я с большим вниманием, но всё-таки заметил, что юношам скучно, они перешёптываются, непрерывно курят, с явной досадой посматривают на барышню и накурили столько, что все лица в комнате казались сквозь дым синими. Посинела и барышня: она слушала, широко открыв глаза, не мигая и точно следя, как на коже толстых щёк вероучителя двигается, точно растёт, седоватая щетина.
Ушёл я из этого дома с таким ощущением, точно вынес оттуда какую-то странно приятную тяжесть, — не обременяя, она позволяла мне чувствовать себя более сильным. Я был там ещё два или три раза, но ничего более значительного уже не слышал; а может быть, и слышал, да не уловил.
Отец Владислава говорил всё о деревне, хвалил мужиков за «артельный» дух, за простодушную, но глубокую мудрость, читал стихи Некрасова, Никитина, прочитал сказку Щедрина «О двух генералах». Один раз он поднялся на чердак выпивши, его мучила икота, мешая говорить, он глотал пиво стакан за стаканом и, наконец, совсем опьянев, начал учить меня, сына и франтика петь какую-то песню слепых, но вдруг заплакал, замотал головою