и стал спрашивать, каркая и мыча:
— Как мы живём? Как?
Сын его стал уже совершенно невыносим для меня. Не нравилось мне, что он говорит с отцом грубо, даже иногда покрикивает на него. Ещё более странно вёл он себя по отношению к мачехе, разговаривал с ней капризно, вялым голосом, как-то сквозь зубы, — было ясно, что он делает это нарочно, издеваясь. Она — молчала. Я не помню ни одного слова, сказанного ею. Двигалась она очень быстро, но бесшумно и всё как-то боком и всегда — подняв от локтя левую руку, немножко вытянув её вперёд, точно слепая. Она вызвала у меня чувство жалости к ней и странное впечатление: как будто она хочет бежать из дома, но не может найти двери на волю. Вообще мне стало тяжело и тесно в этом доме, я перестал ходить туда и скоро уехал в Казань.
Это знакомство имело для меня вполне определённое значение. О жизни деревни, о том, что такое община, я в ту пору ничего не знал. Но я отлично чувствовал, что жить — тяжело, и мне очень понравилось, что я, оказывается, живу в стране, где есть возможность жить легко и хорошо, а осуществить эту возможность очень просто: все люди должны войти в сельские общины, я тоже. «Артельный дух» у меня есть, я не однажды слышал:
— Максимыч — парень артельный.
Я уже знал артели плотников, землекопов, каменщиков, шерстобитов, и, на мой взгляд, жизнь этих артелей сильно противоречила тому, что отец Владислава вкладывал в понятие «артельности». Чувство дружбы не очень процветало в артелях, необходимость взаимопомощи сознавалась плохо; в каждой артели непрерывно шла борьба, сильные и хитрые командовали слабыми и глупыми, — это я достаточно хорошо видел. Видел я, что в артелях маловато людей, которые хотят и умеют работать «на совесть», с увлечением, с радостью. Были, конечно, и такие люди, — очевидно, предки наших рабочих-«ударников», — но артель не любила их, поругивала, считая, что они «подыгрываются» к подрядчикам, «метят в десятники». Хорошо, не щадя сил, работали, когда подрядчик обещал дать на водку, и в этих случаях матерно ругали слабых работников:
— Эй вы! Пить — рядом, а работать — позади?
Я очень любил читать сборники пословиц, однако и пословицы редко восхваляли артельную жизнь и работу. Но, несмотря на это, в Казань я приехал с «идеей», с некоторым предрасположением в пользу артели, общины и мужика, у которого надобно учиться жить простодушно и мудро. Я даже щегольнул моим знакомством с «идеей», и меня очень похвалили за это: «из молодых, да ранний». Не скрыл я и моих наблюдений над артельной жизнью, над слабостью в ней «артельного духа», но тут меня немножко высмеяли, доказав, что я ошибаюсь, не о тех артелях говорю.
Первое время в Казани, месяца три-четыре, я довольно усердно, вечерами по субботам и воскресеньям, в кружке гимназистов и студентов-первокурсников слушал чтение Милля с «примечаниями» Чернышевского, но гораздо охотнее посещал кружок Елеонского-Миловского, в нём люди были попроще: маляр и стекольщик Анатолий, талантливейший юноша одних лет со мной, двое столяров, косоглазый ученик часовых дел мастера Поликарпов и парень лет двадцати — Кабанов, если не ошибаюсь. Вскоре к этому кружку присоединился «для связи» гимназист Гурий Плетнев. Слушать чтение и толкование политической экономии было тяжело и скучно, эта духовная пища оказалась «не по зубам» для меня. Через некоторое время мне устроили нечто вроде экзамена, заставив меня написать о том, что я слушал и что усвоил. Это был единственный реферат, написанный мною за всё время обучения; писал я его с великим трудом при товарищеской помощи Анатолия и Кабанова и написал так неудачно, что руководитель кружка, студент духовной академии, сердито сказал мне:
— Ну, брат, ты совершенно ничего не понял и наваракал чепуху!
Было несколько обидно услышать такой отзыв, но я чувствовал, что мне говорят правду. Написал я не реферат, а некое критическое рассуждение по поводу одной фразы; я могу буквально привести её, потому что несколько месяцев тому назад мне напомнили эту фразу:
«Из области исторических событий мы должны перенестись в область отвлечённого мышления, которое, вместо данных истории, действует отвлечёнными цифрами, значение которых условно и которые предназначены для удобства.»
Мне никто ещё не объяснял, что значит «отвлечённое мышление», «отвлечённые цифры» и для чьего, для какого «удобства» они «назначаются». Анатолий тоже не знал этого, а Кабанов, подумав, выговорил свое любимое словцо:
— Враньё какое-то!
Мы честно старались понять смысл слов «отвлечённое мышление», но никак не могли «отвлечь» себя от действительности, в крепких тисках которой были зажаты.
Кабанов, потирая высокий свой лоб, пощипывая мочку левого уха, говорил, что вообще в книгах всё изображается проще, чем в жизни, и что это, конечно, удобно для понимания, но — неправильно.
— Писатели глядят на улицу из-за угла, — сказал он.
После этого случая мне уже не предлагали писать рефераты, и я скоро почувствовал себя лишним гостем в этом серьёзном кружке. У Миловского читались статьи о кустарных промыслах, об артели и общине, о сербской «задруге», «чиншевиках», о сектантстве; нам очень понравилась книга Ядринцева «Община в тюрьме и ссылке», и всё это казалось нам вполне серьёзной пищей для ума. В частной, нелегальной библиотеке Андрея Деренкова были подобраны и переплетены журнальные статьи по каждому вопросу; хорошо помню, что в сборнике «Положение женщины» вместе со статьями Ткачева, Шашкова и других авторов была и статья архиепископа Хрисанфа. Но, разумеется, больше всего и охотнее мы читали беллетристов шестидесятых — семидесятых годов.
Здесь нужно рассказать о Кабанове. Он «водился» с нами, со мной и Анатолием, месяца два, не больше; лично я видел его раз шесть — восемь, и после каждого свидания хотелось забыть о том, что он существует.
— Этот нам не по плечу, — сказал о нём Анатолий.
Внешне Кабанов был непригляден: высокий, короткое туловище на журавлиных ногах; он казался неладно склеенным из двух неравных половинок: правое плечо выше левого, левая рука длиннее правой, ноги тоже казались разномерными; почти всегда он прятал левую руку за спиною, под растрёпанной, выгоревшей на солнце поддёвкой. Каблуки его сапог были стоптаны в одну сторону — направо. Издали, глядя на его походку, можно было думать, что он хромой; вообще он ходил по земле и стоял на ней косо, причём, стоя, опирался правым плечом о стену, забор, ствол дерева. На длинной его шее задумчиво покачивалась большая голова, не густо покрытая клочьями тёмных волос, кожа на высоком лбу, на щеках — сероватая, лицо — плоское, нос — не по лицу, маловат, губы — тонкие и точно закушены зубами, а под тёмными кустиками всегда нахмуренных бровей — небольшие узкие глаза холодного, синеватого цвета. Внешняя его неприглядность соединялась с грубостью речи, щедро уснащённой матерщиной, но говорил он бесстрастно, вполголоса, ворчливо и без жестов.
— Водосточная труба осенью, — определил Анатолий его речь.
Я не помню, чтобы Кабанов смеялся, а улыбка у него была неприятна: тонкие губы сжимались ещё плотней, серая кожа щёк, морщась, поднималась и закрывала глаза. Он был сыном солдата, сторожа какого-то казённого учреждения в кремле, но с отцом не жил.
— Отбился от рук, — сказал он, и я тотчас представил, как руки отца его и множество других рук били, тискали, мяли этого парня. Он учился в городском четырёхклассном училище, но из третьего класса его исключили; отец отдал его в ученики скорняку, затем он работал на кожевенном заводе у татарина, был фонарщиком, но нигде «не уживался». В пустых промежутках времени он уходил в заштатный город Арск, там дядя его служил в полиции.
— Дядя у меня мудрец, а папаша — сволочь, — сообщил он уверенно и спокойно. Теперь он жил без работы и не скрыл от нас, что живёт с торговкой детскими игрушками.
Он был очень неприятен и раздражал, даже озлоблял нас своими речами, но во всём его неприятном было нечто притягивающее нас, магнит какой-то горестной и суровой правды. Гурий Плетнев, хмурясь, говорил о нем:
— Собственно — негодяй, но сколько он знает, чёрт его возьми!
Читал Кабанов меньше нас, а знал действительно больше. Ко всем книгам и статьям относился недоверчиво.
— Книга — книгой, мальчишки, а лучше самим понюхать, что как пахнет. Я вот когда махорку курю да сам думаю, так гораздо умнее, чем когда читаю.
Он прочитал все исторические романы Загоскина, Лажечникова, Масальского, прочитал неизбежных Майн-Рида, Купера, Эмара, Жюль Верна и всю эту литературу зачеркнул одним словом сквозь зубы:
— Враньё!
Елеонский, видимо, очень ценил Кабанова, внимательно выслушивал его вопросы, подробно отвечал, шептался с ним о чём-то и раза два-три оставлял его у себя, выпроваживая нас. Но Кабанов смотрел на него искоса, исподлобья, говорил с ним непочтительно, отказывался читать книги, указанные Елеонским, требовал другие. Руководитель кружка не нравился Анатолию и мне, был он человек тяжеловатый, какой-то взболтанный и мутный, говорил книжно и скучно.
— Говорит холодными углями, — определил Анатолий.
Мы не понимали опасности дела Елеонского, его конспиративная осторожность смешила и обижала, — он принимал нас в своём подвале на Георгиевской улице, точно воров. Кабанов говорил о нём:
— Мямля! Вы, мальчишки, чего же в рот ему смотрите, как собаки? Вы спрашивайте, допытывайтесь. Чего он мямлит? Ну, начитаемся мы, а дальше что?
Но мы не находили, о чём спрашивать, чего допытываться, и о том, «что — дальше», ещё не думали.
Елеонский вёл с нами беседы по «Азбуке социальных наук» В.В.Берви-Флеровского, и хотя он говорил нудно, бесцветно, однако мы убеждались, что полезный труд — только труд крестьянина, «из этого труда истекает вся простая и мудрая правда жизни, весь свет и всё тепло для души»; на службу крестьянству городской человек и должен отдать все свои помыслы, все силы. Всё, что мы читали, должно было подтверждать неоспоримость этой истины, нам и казалось, что все книжки единогласно подтверждают именно эту истину.
— Враньё, — лениво, но решительно сказал Кабанов, послушав, как я и Анатолий говорили Плетневу о нашем впечатлении от очерка Златовратского «Крестьяне-присяжные». И затем начал не торопясь рассказывать нам о «мироедах», о «снохачах», о бобылках и вообще о тяжком положении женщины в деревне; особенно плохо говорил он про мужиков, которые служили в солдатах. Медленная и тяжёлая речь его, обильно уснащённая равнодушной матерщиной, исходила из его тонких губ вместе с зеленоватым дымом махорки, он морщился, мигал, кашлял, казалось, что внутри его что-то тлеет и вот-вот вспыхнет, разгорится, обожжёт. Но не разгоралось, не обжигало, он обо всём говорил спокойно, как о неизбежном,