Скачать:PDFTXT
Собрание сочинений в тридцати томах. Том 25. Статьи, речи, приветствия 1929-1931

старуху, и зачем русскому студенту подражал в этом деянии француз, «ученик» Поля Бурже? И почему в романе Эдуарда Рода «Смысл жизни» молодому человеку, который нигде не мог найти этого смысла, именно старушка указала его — в церкви? Все книги, которые я читал, сливались для меня в одну бесконечную книжищу, и мне казалось, что основная тема её именно поиски молодыми людьми смысла жизни, — может быть, правильнее сказать: места в жизни. Не понимал я очень многого, но всё же в картинах быта видел и сходства и различия между литературой иностранной и русской, видел, что и те и другие — не в пользу русской жизни, не лестны для неё.

В литературе я прежде всего искал, конечно, «героя», «сильную», «критически мыслящую личность» — и находил Обломова, Рудина и более или менее подобных им. В стороне от них одиноко проходил, усмехаясь и злорадствуя, герой Помяловского Череванин, «нигилист», рождённый в один год с Базаровым Тургенева, но гораздо более «совершенный» нигилист, чем Базаров.

Было трудно понять: почему литераторы изображают интеллигентов бесхарактерными, безвольными, в то время как сотни интеллигентов пошли «в народ» и многие уже попали в тюрьму, в ссылку; почему в литературе не нашли «отражения» люди процесса 193-х, пропагандисты на фабриках и «народовольцы», которым никак нельзя отказать в наличии характера и силы воли? Казалось, что литература обижает, обесцвечивает жизнь. В памяти оставались какие-то покаянные, усмешливые и унылые рассказы: «Гамлеты — пара на грош» — забыл автора, рассказ напечатан в одном из журналов Л. Оболенского — «Свет», «Мысль» или «Русское богатство», — «Гамлет Щигровского уезда», «Записки ни павы, ни вороны». Пётр Боборыкин напечатал рассказ «Поумнел», но было принято не верить Боборыкину. Я — верил ему, находя в его книгах богатый бытовой материал. Остались в памяти рассказы В.В. Берви-Флеровского «Галатов», «Философия Стеши»; автора я знал лично, и было как-то неловко, что этот высокий, суровый, нетерпимый, со всеми не согласный старик, автор «Азбуки социальных наук» и первой русской книги о «положении рабочего класса», мог сочинить такие бесцветные, надуманные вещи. Я видел в жизни десятки ярких, богато одарённых, отлично талантливых людей, а в литературе — «зеркале жизни» — они не отражались или отражались настолько тускло, что я не замечал их. Но у Лескова, неутомимого охотника за своеобразным, оригинальным человеком, такие люди были, хотя они и не так одеты, как — на мой взгляд — следовало бы одеть их. Вместе с восхищением красотами образа и слова меня всё более тревожило чувство смутного недоверия к литературе.

Я снова и внимательно перечитал всю литературу шестидесятых — семидесятых годов. Она разделилась предо мною на два ряда: в одном — озлобленный и грубый «натуралист» Николай Успенский, мрачный Решетников «Подлиповцев» и «Николы Знаменского», — романы его я «терпеть не мог»; Левитов — «Нравы московских закоулков» и те его рассказы, в которых он не очень злоупотребляет хмельной и многословной лирикой; Воронов, Наумов, Нефедов, осторожный и скромный скептик Слепцов. Этот ряд возглавлял талантливый и суровый реалист Помяловский с его очерками «бурсы», из которой вышло так много литераторов, учёных, вышел и сам Помяловский и написал «Мещанское счастье», повесть, значение которой недостаточно оценено.

Я чувствовал, что эти разнообразно и размашисто талантливые люди, сурово и поспешно рассказывая тяжёлую правду жизни, предъявляют мне какое-то неясное для меня требование.

Во втором ряду: сладкогласный «обманщик» Златовратский, — обманщиком его называл нечаевец Орлов; Каронин-Петропавловский его первых рассказов о Миняях и Митяях, унылый Засодимский, Бажин, Мих. Михайлов, Мамин-Сибиряк, даже Гр. Данилевский с его плохими романами «Беглые в Новороссии», «Беглые воротились», — в этом ряду и многие другие, чьи имена забыты не только мною одним.

Этот ряд — для меня — возглавлял и покрывал Глеб Успенский. Казалось, что он вошёл в литературу раньше всех писателей этого ряда и все они шли или от него, или за ним, говорили его голосом, только не так горячо и страстно, всегда тоном-двумя ниже, — говорили всё о той же «божьей правде», которая свела Успенского с ума.

Глеба Успенского я читал так же, как некоторые — по их рассказам — читают Достоевского: изумляясь, раздражаясь, чувствуя, что автор «одолевает» меня, отталкиваясь от него. В «божью правду» Успенского я не мог верить, но трепет его гнева и отвращения пред «повсеместным душегубством» ощущался мною так же, как — читая Достоевского — ощущаешь его неизбывный страх перед тёмной глубиною его же собственной «души». Я в чём-то соглашался с Глебом Успенским и чему-то не верил в его истерических криках о спешной необходимости «слиться с условиями крестьянской жизни», найти себе в ней место; меня не могли устрашать угрозы его: «Горько будет дело интеллигента в том случае, ежели шестьдесят миллионов вдруг, по щучьему веленью, возьмут да справятся сами собой».

Слишком ясно было, что «взять» некому, да и «нечего взять», — я уже знал, что деревня с поразительной быстротой хирела, нарождая Разуваевых и Колупаевых, кулачество пышно росло и цвело, умножая «душегубство», создавая «губошлёпов». Места себе «в крестьянской жизни» я не мог получить, инспектор народных училищ Малиновский определённо заявил, что я не буду допущен к экзаменам «по причинам, не от него зависящим».

Критика, стараясь поставить меня как писателя в определённый угол, указывала на мою зависимость от целого ряда влияний, начиная с «Декамерона», Ницше и кончая уже не помню кем. Разрешу себе указать, что Помяловский-Череванин уже скончался, когда Ницше ещё не начинал философствовать. Я думаю, что на моё отношение к жизни влияли — каждый по-своему — три писателя: Помяловский, Глеб Успенский и Лесков.

Возможно, что Помяловский «влиял» на меня сильнее Лескова и Успенского. Он первый решительно встал против старой, дворянской литературной церкви, первый решительно указал литераторам на необходимость «изучать всех участников жизни» — нищих, пожарных, лавочников, бродяг и прочих.

Сито мещанской жизни не так часто отсевает отруби, как часто отбрасывает прочь крупных людей, и надобно было весьма прилежно изучать причины процесса «деклассации», ибо эти причины красноречивее всего говорят о ненормальном кровообращении мещанского общества, о его застарелых, хронических болезнях. Я думаю, что именно под влиянием этих трёх писателей решено было мною самому пойти посмотреть, как живёт «народ».

Пошёл и увидел дикий хаос, буйное кипение бесчисленных, мелких и крупных, совершенно непримиримых противоречий; в массе своей они создавали чудовищную трагикомедию, — роль главной героини в ней играла жадность собственника.

«Трагикомедия» — не описка, так и читать: трагикомедия. Трагедия — это слишком высоко для мира, где почти все «страдания» возникают в борьбе за право собственности на человека, на вещи и где под лозунгом «борьбы за свободу» часто борются за расширение «права» эксплуатации чужого труда. Мещанин, даже когда он «скупой рыцарь», всё-таки не трагичен, ибо страсть к монете, к золоту — уродлива и смешна. Вообще в старом, мещанском мире смешного столько же, сколько мрачного. Плюшкин и отец Гранде Бальзака — нимало не трагичны, они только отвратительны. Я не вижу — чем, кроме количества творимого зла, отличается Плюшкин от мещан-миллионеров, неизлечимо больных страстью к наживе. Трагедия совершенно исключает пошлость, неизбежно присущую мелким, мещанским драмам, которые так обильно пачкают жизнь. Когда в зоологическом парке дерутся обезьяны — разве это трагедия? Мы только что вступаем в эпоху подлинных, глубочайших и небывалых трагедий, их творят не Эсхилы, Софоклы, Эврипиды и Шекспиры, а новый герой истории — пролетариат всех стран в лице его авангарда, рабочего класса Союза Советов; пролетариат, который дорос до сознания необходимости уничтожить основную причину всего зла и горя жизни — частную собственность, дорос до сознания необходимости вырваться из тяжёлого, позорного плена капиталистов.

Само собою ясно, что я «забежал вперёд» и что хотя ненависть к драмам и страданиям мещанского мира зародилась у меня ещё в юности, но, разумеется, оформилась она гораздо позднее и оформлялась медленно по причине моего недоверия к словам. Слишком обильное количество людей, слова которых не совпадали с делом, видел я, а в то время, о котором я веду рассказ, мои «впечатления бытия», находясь в состоянии хаотическом, весьма мучительно отягощали меня, но я всё-таки не торопился уложить их в мешок той или иной догмы. О том, что противоречия жизни должны быть развиты до конца, — в то время говорили невнятно. Слова Владимира Ильича не увлекали меня и не помогали «разобраться в самом себе», я стал более или менее понимать Ленина после того, как лично познакомился с ним и услыхал его речи на съезде в Лондоне. А за десяток лет до этого мне пришлось заниматься «самопознанием», что — кстати скажу — крайне трудно для человека «деклассированного», каким я был.

В ту пору «учителя жизни» предлагали «идти на выучку к капитализму», но я уже считал себя достаточно выученным. Тогда загибали истину таким кренделем, как, например, утверждение, что «кулачество-ростовщичество» — фактор экономически прогрессивный. В те годы читалась брошюра одного из членов исполнительного комитета раскрошенной и уничтоженной партии террористов, — в этой брошюре Лев Тихомиров рассказывал, «почему он перестал быть революционером».

Я очень много видел людей, которые «перестали быть революционерами», они не возбуждали симпатии, и в них наблюдалось мною нечто общее с «бывшими людьми» разных сословий и профессий. Уже года три-четыре я печатал рассказы в газетах, нередко меня похваливали за них, но похвалы не увлекали, и профессиональным литератором я себя не воображал.

Усердный и внимательный читатель, я присматривался и прислушивался к читателям, среди которых жил, — присматривался, стараясь понять: чего они ищут в книгах, что прежде всего хотят найти? Это было не совсем ясно, потому что «вкусы» быстро менялись и потому что «каждый молодец на свой образец» оценивал значение книги. Недавно я убедился, что наблюдение за вкусами читателя было установлено мною ещё в юности, в Казани; убедила меня в этом тетрадка моих — той поры — записок, присланная мне одним знакомым, бывшим студентом духовной академии; прислал он мне эту сорокалетнюю тетрадку с доброй целью уличить меня в малограмотности, чего и достиг: двадцать три ветхих страницы, исписанные моим почерком и снабжённые «критическими» примечаниями по моему адресу, а также — не совсем кстати — и по адресам некоторых молодых советских писателей, — эти страницы действительно уличают меня в том, что восемнадцати — двадцати лет я, наверное, гораздо более ловко работал топором, а не пером. Тетрадка неинтересная, сплошь наполнена выписками из разных книг, топорными попытками писать стихи и описанием — в прозе — рассвета на «Устье», на берегу Волги, у слияния с

Скачать:PDFTXT

старуху, и зачем русскому студенту подражал в этом деянии француз, «ученик» Поля Бурже? И почему в романе Эдуарда Рода «Смысл жизни» молодому человеку, который нигде не мог найти этого смысла,