Собрание сочинений в тридцати томах. Том 26. Статьи, речи, приветствия 1931-1933

говоря, фантазия. Вот, например, он рассказывает, как ему «от тоски, от безвыхода и от водки» захотелось достичь края горизонта. Он «бросился наземь» и «увидел землю, как планету». «Обрадованный новым космическим открытием, я стал повторять опыт боковыми движениями головы и варьировать приёмы. Очертя глазами весь горизонт, воспринимая его целиком, я оказался на отрезке шара, причем шара с обратной вогнутостью, — я очутился как бы в чаше, накрытой трёхчетвертьшарием небесного свода. Самое головокружительное по захвату было то, что земля оказалась не горизонтальной, и Волга держалась, не разливаясь, на отвесных округлостях её массива, и сам я не лежал, а как бы висел на земной стене».

Да. Вот как! Напоминаю, что это «космическое открытие» сделано не во сне, а наяву и на 19 странице книги. В конце её, на странице 340, К.С. Петров-Водкин пережил ещё нечто «космическое». Он поднялся на Везувий, и там произошло нижеследующее:

«Извержение началось с первых моих шагов. Гора заходила подо мной, винтом затолкало меня в разные стороны…» «Почернело вокруг меня. Охватило жаром. Я бросился вперёд, когда Везувий как будто присел подо мной и прянул. Загрохотало уже во мне, в мозгу и в каждом мускуле. Я ещё успел воспринять красный блеск, пронизавший тьму, и меня взметнуло, как резиновый мяч, и швырнуло в мягкоту горячего пепла. Сознания я не потерял, но я не мог и не хотел двигаться, погребаемый устилавшими меня лапиллями и пеплом. Никаких связных мыслей у меня не было, но восторг мой не прекращался. Пусть разлетится вдребезги земля подо мной: я ещё дальше, глубже сольюсь с пространством…»

Не слился. И хотя он, Козьма Петров-Водкин, «унюхал близкую гарь, — очевидно, тлело пальто», — но лапилли — куски раскалённой лавы — не причинили ему никакого вреда, горячий пепел оказался для него нежным пухом. Вот каков он, русский родственник немецкого барона Мюнхаузена.

Он предусмотрительно не сообщает, когда именно разразилось это замечательно человеколюбивое извержение Везувия. Он «любил море до захлёба», он, конечно, был сорван волной океана со скалы и, конечно, едва не утонул, но оказался «равномудрым» с океаном. Он вообще чрезвычайно легко ладит со стихиями; впрочем — так же легко он ладит и с людьми.

В Сахаре Петров-Водкин отбился от нападения на него пятерых арабов. Один из них уже «схватил его за колено».

«Сверк ножей, — рассказывает Петров-Водкин, — подсказал мне момент, и я выстрелил вниз, под ноги нападавших». Один из арабов оказался раненым, наш храбрый художник рыцарски перевязал его рану. Но под Римом он всё-таки попал в руки бандитов.

Оказывается, в начале XX столетия «в Риме да и вообще в Италии скапливались бродяги всех стран». И вот сидел Петров-Водкин «на руинах» в Римской Кампанье, и схватили его бандиты, — схватили и, разумеется, утащили куда-то под землю, под «коробовый свод». Там Петров «приподнялся в сидячее положение», и разыгралась ужасная сцена:

«Бородатый вскочил, взмахнул ножом и басом рявкнул:

— Питторе, ни с места или смерть!

Смерть! — прошипели двое других.

Не знаю почему, мурашки мурашками по спине, но мне понравилось, что бандит назвал меня по профессии.

— Твоя судьба сейчас решится, — мрачно сказал тот же и острием ножа начертил круг на стене. Разделил его чертой пополам.

В левой доле наметил крест, в правой — кружок. Над кружком вывел латинскую букву «Be», а над крестом — «Эм».

Жизнь! Смерть! — пояснил горбоносый бандит».

Затем бандиты стали метать в кружки ножами, определяя жребий пленника, и, наконец, «закричали в унисон: «Жизнь! Питторе спасён!»

Дальше горбоносый бандит предложил Водкину написать портрет прекрасной Анжелики и купил портрет нашего художника за 250 лир. Прекрасная Анжелика, конечно, влюбилась в Козьму Петрова-Водкина, как это всегда бывало в плохеньких «романах приключений», авторы которых избирали местом действия Италию сороковых — пятидесятых годов XIX столетия.

В искусстве изображения явлений жизни словом, кистью, резцом «выдумка» вполне уместна и полезна, если она совершенствует изображение в целях придать ему наибольшую убедительность, углубить его смыслпоказать его социальную обоснованность и неизбежность. «Выдумка» создала «Дон-Кихота» и «Фауста», «Скупого рыцаря» и «Героя нашего времени», «Барона Мюнхаузена», «Уленшпигеля», «Кола Брюньона», «Тартарена» и т. д., — вся «большая» литература пользовалась и не могла не пользоваться выдумкой. Но есть очень хорошее правило, ограничивающее «выдумку»: «Солги, но — так, чтоб я тебе поверил». Духовный родственник «Тартарена из Тараскона», Козьма Петров-Водкин выдумывает так плохо, что верить ему — невозможно. Плохо выдумывает он потому, что, при всей его непомерной хвастливости и самообожании, он человек всесторонне малограмотный. О нём можно бы не говорить, если б книга его не являлась вместилищем словесного хлама. О его поучениях художникам кисти, вероятно, напишет кто-нибудь из них. Моё делодать примеры допускаемых Петровым-Водкиным искажений языка и примеры его «философических» суждений. Вот начало 20 главы его книги:

«Всё случившееся неизбежно и неповторимо, потому что нельзя повернуть обратно событие и повторить его в исправленном виде». «Всякая опасность есть канун нашей смерти»… «Железные законы передвигают человека из пейзажа на улицу, с улицы на площадь в ручье себе подобных». «Коротка ли человеческая жизнь, но так мало космических неожиданностей дарит природа, их приходится создавать внутри себя, чтоб всколыхнуть застой окружающего, чтоб нарушить привычность. Да уж не скучна ли очень и вся постройка мира, и уж не бездарно ли он создан? В меня вошло затемнение: я разучился всколыхивать космос».

Таким языком написана вся книга.

Людей он изображает так: скульптор Паоло Трубецкой — «огромный, длиннолицый, с излишками конечностей», приделывает ему «княжеские» руки, а Трубецкой князем не был. Лев Толстой: «Толстовский нос, вовсю утверждающий себя, пучился над усами впавшего рта». Савва Мамонтов: «Одной ногой здесь, другой просверливал Мурманскую железную дорогу».

Мамонтов строил дорогу на Архангельск, а не на Мурман.

На русском языке «заговорил Заратустра», «расширяя» — по мнению Петрова-Водкина — «слишком человеческое», такими словами:

— «Народу служили вы и народному суеверию, вы все, знаменитые мудрецы! — а не истине!» «Но кто же ненавистен народу, как волк собакам: — свободный ум, враг цепей»… «Упрямые и хитрые, как ослы, вы всегда были ходатаями за народ».

«Модернисты» литературы и живописи воспринимали смысл этих слов как «мудрость, до конца освобождающую человека», на самом же деле «расширение» «слишком человеческого» было обнажением классовой, сугубо мещанской сущности «модернизма», «символизма» и прочих попыток спрятаться от суровой действительности.

 

Современная действительность предъявляет к людям искусства требование, может быть, не очень «деликатное», но вполне законно обоснованное, — требование активного участия в борьбе, начатой всюду в мире вождём трудового народа, коммунизмом, против капитализма — источника всемирного зла и горя, против бесчеловечной, наглой и подлой группы всемирных грабителей, которые, давно утратив свою творческую силу, всё ещё продолжают защищать свою циническую власть над сотнями миллионов людей. Конечная цель этой борьбы — культурное возрождение трудового народа и создание условий, которые обеспечили бы непрерывный рост интеллектуальных сил человека в его борьбе с природой. Что могут внести в этот грандиозный процесс книги А.Белого, Петрова-Водкина и подобных им Нарциссов?

Полагаю, что я ставлю вопрос не праздный. Я указываю на необходимость делать книги, орудия культурного воспитания, простым и точным языком, вполне доступным пониманию наших читателей, — Сиднэй Вэбб насчитывает их от 50 до 60 миллионов. Я возражаю против засорения нашего языка хламом придуманных слов и стою за чёткий образ.

Беру книгу Федора Гладкова «Энергия». Первые две фразы книги таковы:

«Шоссе хлестало бурным напором ветра. Оно неслось издали, из перспективной точки призрачной позёмкой и улетало мимо бушующим плеском гранитных гребешков по обочинам дороги».

Я утверждаю, что этот набор слов лишён смысла. Как это «шоссе» может «хлестать напором ветра», и куда, «мимо» чего оно может «нестись», «улетать» «по обочинам дороги»? Как может «тишина дышать гулом необъятного ливня»? Возможно ли да и следует ли объять «ливень»? «Водкин напёр на людей перед столом и, ломая им головы, схватился за графин и забулькал воду в стакан», — головы-то людям зачем ломать? «Она спала, как черепаха, без сновидений», «Бубликов привораживал его к месту наркотическим взглядом удава», — должно быть гипнотическим, но большие рептилии не обладают свойством гипноза, это свойство приписывается только гремучей змее. Вся книга Гладкова написана таким «шикарным» языком, вся испещрена раздирающими читателя фокусами. Люди у него — «быковато съёживаются», «муравьятся в работе», «брызгают зрачками», «распыляют глаза в ресницах» и, наконец, «в одну секунду меняют множество настроений». Он назойливо твердит — «быком щерился», «смущённо забычился», «быковато шёл», «быковатый», «бычиться», должно быть, думая, что это очень «образно», и не думая о том, что, наткнувшись на такое «нелепое» соединение слов, как «быковато съёжился», читатель представит себе быка, ежа и тоже подумает: как это Фёдор Гладков ухитряется видеть что-то общее между быком и ежом? А молодой, начинающий писатель, следуя примеру старого литератора, напишет: «Слоновато пятился навозный жук» или: «Китовато ныряла утка» и так по этой линии начнёт разрастаться чепуха.

Гладков — «реалист». Реализм он понимает весьма упрощённо, как явствует из всего отмеченного выше, а особенно — из речей героев его. Они у него на странице 33 разговаривают таким языком:

«Посади меня на хороший харч, я зареву сразу на обои дыры». «А зад у вас — тяжелее башки». «Оглобля ваша давно уж чешет вас по заду. Но только зад ваш — безмозглый…» «Выбирай Матрёну-красноармейку… ещё мужнину вонь не выдуло. Какая в бабе сила! Ни пасти, ни власти… У неё борода не на месте».

Это говорят «мужики», «свинтусы и несознательный элемент», как характеризует их некий парень, утверждающий, что у них, мужиков, «зад — безмозглый». Один из героев «Энергии», инженер Шагаев, как будто оправдывает «эмоциональность» языка мужиков Гладкова, он говорит:

«Душа всякого языка — в его интимном лиризме, в его эмоциональности. Язык без постели — абстракция».

Этот Шагаев рекомендует себя человеком «весьма реалистическим». Перед читателем он является как несноснейший болтун и глубокий невежда. Он очень много посеял хлама в романе Гладкова. Впрочем, и другие герои романа не уступают ему в этом деле.

Гладков — старый писатель. Литературная молодёжь, вероятно, учится на его книгах, как надобно писать. Это должно бы внушить Фёдору Васильевичу особенно серьёзное отношение к слову. Всем нам, дорогие товарищи, пора понять, что у нас, в Стране Советов, литература призвана к делу глубочайшей всемирной важности и что никогда ещё и нигде на литераторах не лежало такой ответственности перед читателем, какая возложена на всех нас. И пора понять, что учиться никогда не поздно и что нам необходимо учиться больше, чем людям иного мастерства, ибо мы, выступая в качестве изобретателей новой действительности, тем

говоря, фантазия. Вот, например, он рассказывает, как ему «от тоски, от безвыхода и от водки» захотелось достичь края горизонта. Он «бросился наземь» и «увидел землю, как планету». «Обрадованный новым космическим