страдания.
Потом я стал встречать её на берегу моря, в пустынном и угрюмом месте: там лежали один на другом огромные серые камни — остатки осыпавшейся горы, — изрезанные глубокими морщинами, покрытые налётом соли и клочьями мёртвых водорослей.
Неподвижно, как изваяние, она сидела среди камней, — здесь безмолвная глубина её горя выступала предо мною ещё ярче, — ветер тихо играл кисеей траура, а к ногам её, из пустыни моря, одна за другой шли весёлые волны и разбивались о камни у ног её. Иногда я видел на её лице тяжёлые, крупные слёзы.
Мне хотелось заговорить с нею, но я не решался, и вот однажды, ярким майским днём, — море помогло мне.
Накануне была сильная зыбь, а в этот день мягкие, гибкие волны шли на берег весело и плавно, украшая угрюмые, серые камни белой пеной, разноцветными брызгами и снова с ласковым шорохом уходя в море.
Волна лениво подошла к берегу, подняла свой курчавый гребень ещё выше, на мгновение как бы остановилась в шаловливой неподвижности и вдруг, склонясь, гулко разбилась о камни…
Женщина тихо вскрикнула, быстро поднялась на ноги и, улыбаясь, стала встряхивать с платья брызги воды.
Когда она крикнула, — я бросился к ней, но тотчас же остановился, видя, что она не нуждается в помощи.
Она заметила моё движение, — ясная улыбка осветила её лицо, красиво дрогнули ресницы гордых глаз, и глубоким, грудным голосом она спросила:
— Я испугала вас?
Потом, указывая глазами на новую волну, тихо кравшуюся к берегу, она добавила:
— Она так неожиданно высоко плеснула… Извините меня! Я помешала вам…
— Не беспокойтесь, — ответил я, — вы мне не помешали…
— Да нет же… я видела. Это — нехорошо. Не надо мешать человеку, когда он молчит…
— Вы… странно говорите… — промолвил я.
— Я знаю цену этих слов, — ответила она спокойно.
И села выше на камень. Снова лицо её стало неподвижно, а глаза остановились на чём-то в дали моря, ярко облитой солнцем и пустынной. Там всё рождались, одна за другой, весёлые, смелые волны и плавно катились на берег, чтоб со смехом и пеньем разбиться о серые камни.
— Сударыня! — тихо сказал я, — ничто не обогащает душу человека так, как её обогащает одиночество, но иногда нет сил пережить своё горе одному… И тогда одиночество истощает сердце, как засуха землю…
Она обернулась ко мне и внимательно, но молча посмотрела мне в лицо печально-тёмными глазами.
— Я видел вас, когда вы шли за гробом, — смущённо продолжал я, — а здесь — вы плакали…
— О, это был не первый гроб! — сказала она тихо и наклонила голову. — И не так больно хоронить людей на кладбище, как это больно, когда хоронишь их живыми в своём сердце. А ведь случается… вы знаете?
Я знал. Мы оба замолчали.
У наших ног, играя, умирали волны и воскресали вновь, назойливо и жадно кричали чайки, нас обнимал здоровый, крепкий запах моря, оно сверкало под лучами солнца зелёными и синими огнями, великолепное, могучее…
— Делился ли с вами кто-нибудь счастьем? — вдруг заговорила женщина. — Я думаю — нет. А горем? Вероятно — часто, не так ли? Вот видите…
И снова взгляд её задумчиво ушёл в пустыню моря, где среди белых гребней волн хлопотливо мелькали чайки.
— Мы слишком много говорим о своём горе, мы слишком много жалуемся. Всё вокруг нас насыщено нашими стонами… и, умирая, мы на всём оставляем только отпечатки наших личных страданий. Приходят другие люди, они молоды, сильны и смелы, но прежде чем узнать жизнь непосредственно, они отравляются нашим наследством. Мы раскрасили жизнь тусклыми, тёмными красками и только язвы свои рисуем красиво; мы везде, где могли, — а особенно в поэзии, — выдвинули вперёд наши личные неудачи… Те, что идут за нами, видят и слышат всё это… и утомляются чужим горем раньше, чем придёт своё. А когда оно приходит, — у них уже нет силы сопротивляться ему… и они тоже громко стонут…
Она замолчала и посмотрела в небо, где хлопотливо мелькали чайки…
— Кто уважает человека, тот должен молчать о себе. Кто дал нам злое право отравлять людей тяжёлым видом наших личных язв? В древности раненный насмерть гордо молчал, чтобы и стоном своим не дать врагу злой радости… а мы готовы оглушить весь мир жалобным криком, даже когда у нас болят зубы. Нам чуждо великодушие молчания… Моя печаль, быть может, — моя смертельная болезнь… но часто люди болеют и умирают от жадности и от излишеств… мне их не жалко.
Помолчав, она сказала тихо, но внятно:
— Так хотелось бы видеть людей более гордыми… Если б я была волшебницей — каждого новорожденного я наделяла бы великодушием молчания!
Она встала — высокая, стройная, вся в лёгком чёрном облаке кисеи. У ног её покорно и весело разбивались волны, её лицо было спокойно и глубокие глаза гордо смотрели вдаль.
— Прощайте! — сказала она, кивая головой, и вновь длинные ресницы её ласково дрогнули.
Я поклонился ей молча.
И она медленно пошла среди серых камней, то появляясь между ними, то исчезая вновь, гибкая, сильная, полная великодушного молчания о своём горе.
Резво и весело одна за другой волны разбивались о камни берега, и воздух, насыщенный бодрым запахом моря, тихо и сонно дрожал от их шумного плеска. Радостно, и щедро, и безмолвно солнце обливало море и землю жгучим плодотворным светом.
I
Встреча с ним
…Натыкаясь во тьме на плетни, я храбро шагал по лужам грязи от окна к окну, негромко стучал в стёкла пальцем и провозглашал:
— Пустите прохожего ночевать?!
В ответ меня посылали к соседям, в «сборню», к чёрту; из одного окна обещали натравить на меня собак, из другого — молча, но красноречиво погрозили большим кулаком. А какая-то женщина кричала мне:
— Иди-ка, иди прочь, пока цел! У меня муж дома…
Я понял её так: очевидно, она принимала ночлежников только в отсутствие мужа… Пожалев, что он дома, я пошёл к следующему окну.
— Добрые люди! Пустите прохожего ночевать?!
Мне ласково ответили:
— Иди с богом — дальше!
А погода была скверная: сыпался мелкий, холодный дождь, грязная земля была плотно окутана тьмой. Иногда откуда-то налетал порыв ветра; он тихо выл в ветвях деревьев, шелестел мокрой соломой на крышах и рождал ещё много невесёлых звуков, нарушая скорбной музыкой тёмную тишину ночи. Слушая эту печальную прелюдию к суровой поэме, которую зовут — осень, люди под крышами, вероятно, были дурно настроены и поэтому не пускали меня ночевать. Я долго боролся с этим их решением, они стойко сопротивлялись мне и, наконец, уничтожили мою надежду на ночлег под кровлей. Тогда я вышел из деревни в поле, думая, что тут, быть может, найду стог сена или соломы, — хотя только случай мог указать мне их в этой густой, тяжёлой тьме.
Но вот я вижу, что в трёх шагах от меня возвышается что-то большое и ещё более тёмное, чем тьма. Догадываюсь — это хлебный магазин. Хлебные магазины строятся не прямо на земле, а на сваях или на камнях; между полом магазина и землёй есть пространство, где порядочный человек может свободно поместиться, — стоит только лечь на живот и проползти туда.
Очевидно, судьба хотела, чтобы я провёл эту ночь не под крышей, а под полом. Довольный этим, я полз по сухой земле, ощупывая более ровное место для ложа. И вдруг во тьме раздаётся спокойно предупреждающий голос:
— Держите левее, почтенный…
— Кто тут? — спросил я.
— Человек… с палкой!..
— А спички есть?
— И спички.
— Вот хорошо!
Я не видел в этом ничего хорошего, ибо, на мой взгляд, хорошо мне могло быть только тогда, когда бы я имел хлеб и табак, а не только спички.
— А что, в деревне не пускают ночевать? — спросил невидимый голос.
— Не пускают, — сказал я.
— И меня тоже не пустили…
Это было ясно, — если только он просился на ночлег. Но он мог и не проситься, а сюда залез, быть может, лишь для того, чтоб выждать удобный момент для совершения какой-нибудь рискованной операции, требующей покрова ночи. Конечно, всякий труд угоден богу, но всё-таки я решил крепко держать в руке мою палку.
— Не пустили, черти! — повторил голос. — Дубьё! В хорошую погоду пускают, а вот в такую — хоть реви!
— А вы куда идёте? — спросил я.
— В… Николаев. А вы?
Я сказал куда.
— Попутчики, значит. А ну, зажгите-ка спичку, я закурю.
Спички отсырели; я очень долго и нетерпеливо шаркал ими доски над моей головой. Вот, наконец, вспыхнул маленький огонёк, — из тьмы выглянуло бледное лицо в чёрной бороде.
Большие, умные глаза с усмешкой посмотрели на меня, потом из-под усов блеснули белые зубы, и человек сказал мне:
— Хотите курить?
Спичка догорела. Зажгли другую, и при свете её ещё раз осмотрели друг друга, после чего мой соночлежник уверенно объявил:
— Ну, нам, кажется, можно не стесняться, — берите папиросу!
У него в зубах была другая — разгораясь, она освещала его лицо красноватым светом. Около глаз и на лбу у этого человека много глубоких, тонко прорезанных морщин. Он одет в остатки старого ватного пальто, подпоясан верёвкой, а на ногах у него лапти из цельного куска кожи — «поршни», как их зовут на Дону.
— Странник? — спросил я.
— Пешешествую. Вы?
— Тоже.
Он завозился, брякнуло что-то металлическое, — очевидно, чайник или котелок, необходимые принадлежности странника по святым местам; но в его тоне не было оттенка того лисьего благочестия, которое всегда выдаёт странника, в его тоне не звучала обязательная для странника вороватая елейность, и пока в речах его не было ни вздохов благоговейных, ни слов «от писания». Вообще он не походил на профессионалиста-шатуна по святым местам, эту худшую разновидность неисчислимой «бродячей Руси», — худшую по своим моральным качествам и вследствие массы лжи и суеверий, которыми люди этого типа заражают духовно голодную, алчущую деревню. К тому же и шёл он на Николаев, где нет мощей…
— А откуда шагаете? — спросил я.
— Из Астрахани…
В Астрахани тоже нет мощей. Тогда я спросил его:
— Значит, вы от «моря до моря» ходите, а не по святым местам?
— И во святые захожу. Почему же не зайти во святое место? Там всегда хорошо кормят…. особенно, если со мнихами в интимность вступить. Наш брат Исакий ими очень уважается, потому что разнообразие вносит в их жизнь. А вы как насчёт этого?
— Пользуюсь.
— Кормовые места. А откуда идёте? Ага! Путина протяжённая. 3апаливайте спичку, — ещё