темы для разговоров в обществе, при уменье распоряжаться ими, — самые удобные темы… и решительно никогда никого и ни к чему не обязывают… Если важно кушать и иметь при себе порядочные идеи — это сразу приведёт вас к равновесию духа и тела. Корень же счастья именно в этом равновесии… Я, конечно, говорю всё это применительно к людям, потому что мы, йоркширские свиньи, совершенно не нуждаемся в идеях… с нас довольно убеждения в том, что именно мы — соль земли и опора… э… и вообще — опора, устои, так сказать, или — иначе — столпы… Само собою разумеется, что, при таком самочувствии, мы не можем позволить себе заниматься такими пустяками, как ожидание чего-нибудь нового — нового года, например…
— А ведь вы, сударыня, имеете взгляд и нечто, как говорится, — заметил чёртик, усмехаясь. — И право, если б вы не были фарфоровой, вам следовало бы заняться сочинением книг…
Свинья подозрительно хрюкнула и сказала:
— Не знаю, что это такое… книги? Никогда не пробовала! Это что-нибудь вроде квашеной капусты?
— Не всегда, — кратко заметил чёртик.
— Смотрите-ка! — воскликнул бюст Гейне. — Смотрите, какие сегодня чёрные тени падают от часовых стрелок на циферблат! Что бы это значило?
— Ох! Это постоянно бывает пред новым годом, — тихо ответила минутная стрелка. — Это не тени… то есть это не простые тени, а отражение того, что не сделано людьми в течение года… Вот оно сгустилось и следует за нами, замедляя наше движение…
— Ничего не понимаю! — воскликнула свинья.
— Я говорю, что за нами следует отражение того, что необходимо было совершить людям и что не совершено ими…
— Так, так, — подтвердили часы.
— Терпеть не могу философии, иносказаний и прочей чепухи, — объявила свинья.
— Давно уже, — говорила часовая стрелка, — давно уже на земле нет часов, верных движению жизни. Все часы отстают, ибо тяжело и трудно им идти вровень с течением времени, слишком много часы людей содержат в себе и влачат за собою несделанного, нерешённого…
— Так, так, — равнодушно подтвердили часы.
— Жизнь идёт к своей цели и требует деяний от людей, а люди, в плену своей лени, задерживают темп её… Необходимые деяния уже созрели, но не свершены, ибо нет рук для работы дружной и святой, — для работы над расширением жизни… и отстают люди от жизни…
— Нет, как они глупы! — сказала свинья.
— Это кто же, сударыня? — спросил чёртик.
— Ну, разумеется, люди! Кто же ещё может быть глуп? Люди… Вот видите — часы отстали. Но тем не менее люди встретят новый год ровно в двенадцать часов! А? Каково?
— Но, может быть, они отстали на несколько минут? — сказал бюст Гейне.
— Мы, например, отстали слишком на столетие, — спокойно сказала минутная стрелка.
— Вот видите? — с радостью воскликнула свинья. — И, отстав на столетие, люди встретят новый год в убеждении, что это… какой они ждут год?
— Девяносто девятый… — сказал чёрт.
— Однако! Я не думала, что люди так давно живут на земле! Быть может, они потому и глупы, что так стары, а? Ну жизнь у них! Какая скучная жизнь! Какая… несчастная жизнь!
— О Эллада! — воскликнул Меркурий. Он хотя и был бронзовый, но знал, что изображает бога, и в беседах этой компании принимал участие лишь тогда, когда она злила его. — О Эллада! Как низко пала жизнь! Как упрощённо ничтожна жизнь на земле! Даже свиньи судят о ней, и в их суждениях — увы! — я слышу голос правды…
— Позвольте однако! — гордо сказала свинья. — Что такое — «даже свиньи»? Как это вы, забракованный бог, смеете говорить — «даже свиньи»?! Могу вас уверить, заштатная вы фигура, что мы, йоркширские…
В этот момент дверь кабинета отворилась, и в него вошёл человек со свечой в руках. При людях и свете фигурки на каминной доске не разговаривают, считая это неудобным, и ссора Меркурия со свиньёй оборвалась в начале.
А человек, вошедший в кабинет, был такой толстенький, румяный, и он, очевидно, только что покушал и музыкально рыгал. Стоя перед столом, он обрезывал сигару и говорил:
— И — не лю…блю п’си-мистов!.. Что т-такое? Р-раз…ве ж-жизнь? п’лха? Пу-устяки-и! Мы встр’чаем последний год столетия… та-ак сказать… с нау-укой в руках… со… со… свет-чем науки… Л-лучи Рен. тгена… жид…кий воздух, синематогр-рафф… какие картинки! Особенно к-когда она, ш-шельма, садится в ванну… мм… хе, хе, хе! И говорят — жизнь идёт м-мерзко? Кто говорит? Кто-о это говоритт?.. А! я знаю!.. это говорит Филипп Фёдорович!.. А отчего Филипп Фёд…рвич говорит — жизнь п’лха? Оттого, что он имеет плохой желу-удок и не… и не… получил к рождеству награды… ясно-о! — Зй! Д-дуня! Ду-уня! Дайте м-мне сельтер-рской… воды…
Каин и Артем
Каин был маленький юркий еврей, с острой головой, с жёлтым худым лицом; на скулах и подбородке у него росли кустики рыжих жёстких волос, и лицо смотрело из них точно из старой, растрёпанной плюшевой рамки, верхней частью которой служил козырёк грязного картуза.
Из-под козырька и рыжих, точно выщипанных бровей сверкали маленькие серые глазки. Они очень редко останавливались подолгу на одном предмете, но всегда быстро бегали из стороны в сторону и всюду сеяли улыбки — робкие, заискивающие, льстивые.
Каждый, кто видел эти улыбки, сразу понимал, что основное чувство человека, который так улыбается, — боязнь пред всеми, боязнь, через секунду готовая повыситься до ужаса. И поэтому каждый, если ему было не лень, усиливал злыми насмешками и щелчками это всегда напряжённое чувство еврея, пропитавшее собою не только его нервы, но, казалось, и складки парусиновой одежды, — она, облекая от плеч до пят его костлявое тело, тоже вечно трепетала.
Имя еврея было Хаим, но его звали Каин. Это проще, чем Хаим, это имя более знакомо людям, и в нём есть много оскорбительного. Хотя оно и не шло к маленькой, испуганной, слабосильной фигурке, но всем казалось, что оно вполне точно рисует тело и душу еврея, в то же время обижая его.
Он жил среди людей, обиженных судьбой, а для них всегда приятно обидеть ближнего, и они умеют делать это, ибо пока только так они могут мстить за себя. А обижать Каина было легко: когда над ним издевались, он только виновато улыбался и порой даже сам помогал смеяться над собой, как бы платя вперёд своим обидчикам за право существовать среди них.
Жил он торговлей, конечно. Он ходил по улицам с деревянным ящиком на груди и тонким голосом кричал:
— Вак-ша! Спичкэ! Булавкэ! Шпилькэ! Голантегей-ного товаг-у! Разный мьелкий товаг-у!
Ещё одна черта: уши у него были большие, оттопыренные, и они постоянно прядали, как у пугливой лошади.
Торговал он на Шихане, — в местности, где отложилась городская голь и рвань — разные «забракованные люди». Шихан — узкая улица, застроена старыми, высокими домами; в них помещались ночлежки, трактиры, хлебопекарни, лавки с бакалеей, старым железом и разной рухлядью; их населяли воры и приёмщики краденого, мелкие торгаши и торговки съестным. В этой улице всегда было много тени, много грязи и пьяных; летом в ней всегда стоял густой запах гниения и перегорелой водки. Солнце, точно боясь осквернить свои лучи грязью, только ранним утром осторожно и ненадолго заглядывало в эту улицу.
Она расположилась по склону горы, недалеко от берега большой реки, и постоянно была полна судорабочими, матросами с пароходов, крючниками. Они тут пьянствовали и наслаждались по-своему, и тут же, в укромных уголках, воры дожидались их опьянения. Около тротуаров улицы стояли корчаги торговок пельменями, лотки пирожников и торговцев «требухой». Толпы рабочего люда с реки жадно пожирали горячую пищу, пьяные дико пели песни и ругались, продавцы звонко зазывали покупателей, хваля свои товары; грохотали телеги, с трудом пробираясь сквозь группы людей, толпившихся в улице, покупающих или продающих, в ожидании работы или удачи. Хаос звуков вихрем носился в узкой канаве улицы, разбиваясь о грязные стены её зданий.
В этой канаве кипящей грязи, полной оглушающего шума и циничных речей, всегда шныряли и возились дети, — всех возрастов, но одинаково грязные, голодные и развращённые. Они бегали тут с утра до вечера, существуя за счёт доброты торговок и ловкости своих рук, а ночью спали где-нибудь в стороне под воротами, под ларём пирожника, в углублении подвального окна. С рассветом эти тощие жертвы рахитизма и скрофулёза уже были на ногах, чтобы снова воровать вкусные куски пищи, выпрашивать негодные для продажи. Чьи это были дети? Всех…
В этой улице изо дня в день и бродил Каин, выкрикивая свои товары и продавая их женщинам улицы. Они занимали у него на несколько часов двугривенный с обязательством уплатить двадцать две копейки и всегда аккуратно платили. Вообще, у Каина были в улице большие дела: он покупал у загулявших рабочих рубахи, картузы, сапоги и гармоники, у женщин — юбки, кофты, грошовые украшения, потом променивал эти вещи или продавал их с гривенником барыша. И ежечасно подвергался насмешкам, побоям, а иногда его даже обирали. Он не жаловался на всё это, а лишь улыбался трагически кроткими улыбками.
Бывало, захваченный в одном из тёмных углов улицы двумя-тремя молодцами, доведёнными голодом или похмельем до готовности хоть на убийство, еврей, сбитый на землю кулаком или ужасом, сидел у ног своих грабителей и, трепещущий, судорожно роясь в карманах, умолял их:
— Господа-а! Добрые господа! Не берите всех… Как я буду торговать?
И худое лицо его всё дрожало от бесчисленных улыбок.
— Ну, не пищи! Давай только тридцать копеек…
Эти добрые господа хорошо понимали, что не следует вырывать у коровы всё вымя для того, чтоб достать молоко.
Случалось, он вставал с земли и шёл рядом с ними по улице, балагуря и улыбаясь; они тоже снисходительно разговаривали и посмеивались над ним, все держали себя просто и открыто. Каин после такого события казался ещё более худым и — только.
С кагалом он, должно быть, жил не в ладу. Очень редко видели его рядом с единоверцем, и всегда было заметно, что единоверец относится к Каину свысока и презрительно. Был в улице слух, будто бы на Каина наложен «херем», и одно время уличные торговки называли его проклятым.
Едва ли это было верно, хотя за Каином и водились несомненные признаки еретичества: он не соблюдал суббот и употреблял в пищу «некошерное» мясо. К нему приставали, прося и требуя объяснить, как он смел есть то, что запрещено его верой? Он сжимался в комок, улыбался и отшучивался или убегал,