дело пишут, что мы-де с этой культурой не знакомы, мы-де ее не желаем и не понимаем. И называют нас дикими людьми… Что же это такое культура? Обидно мне, старику, слушать этакие речи, и занялся я однажды рассмотрением слова— что оно в себе заключает?
Маякин замолчал, обвел глазами публику и, торжествующе усмехнувшись, раздельно продолжал:
— Оказалось, по розыску моему, что слово это значит обожание, любовь, высокую любовь к делу и порядку жизни. «Так! — подумал я, — так! Значит — культурный человек тот будет, который любит дело и порядок… который вообще — жизнь любит устраивать, жить любит, цену себе и жизни знает… Хорошо!» — Яков Тарасович вздрогнул; морщины разошлись по лицу его лучами от улыбающихся глаз к губам, и вся его лысая голова стала похожа на какую-то темную звезду.
Купечество молча и внимательно смотрело ему в рот, и все лица были напряжены вниманием. Люди так и замерли в тех позах, в которых их застала речь Маякина.
— Но коли так, — а именно так надо толковать это слово, — коли так, то люди, называющие нас некультурными и дикими, изрыгают на нас хулу! Ибо они только слово это любят, но не смысл его, а мы любим самый корень слова, любим сущую его начинку, мы — дело любим! Мы-то и имеем в себе настоящий культ к жизни, то есть обожание жизни, а не они! Они суждение возлюбили, — мы же действие… И вот, господа купечество, пример нашей культуры, — любви к делу, — Волга! Вот она, родная наша матушка! Она может каждой каплей воды своей утвердить нашу честь и опровергнуть хулу на нас… Сто лет только прошло, государи мои, с той поры, как император Петр Великий на реку эту расшивы пустил, а теперь по реке тысячи паровых судов ходят… Кто их строил? Русский мужик, совершенно неученый человек! Все эти огромные пароходищи, баржи — чьи они? Наши! Кем удуманы? Нами! Тут всё — наше, тут всё — плод нашего ума, нашей русской сметки и великой любви к делу! Никто ни в чем не помогал нам! Мы сами разбои на Волге выводили, сами на свои рубли дружины нанимали — вывели разбои и завели на Волге, на всех тысячах верст длины ее, тысячи пароходов и разных судов. Какой лучший город на Волге? В котором купца больше… Чьи лучшие дома в городе? Купеческие! Кто больше всех о бедном печется? Купец! По грошику-копеечке собирает, сотни тысяч жертвует. Кто храмы воздвиг? Мы! Кто государству больше всех денег дает? Купцы!.. Господа! Только нам дело дорого ради самого дела, ради любви нашей к устройству жизни, только мы и любим порядок и жизнь! А кто про нас говорит — тот говорит… — он смачно выговорил похабное слово, — и больше ничего! Пускай! Дует ветер — шумит ветла, перестал — молчит ветла… И не выйдет из ветлы ни оглобли, ни метлы — бесполезное дерево! От бесполезности и шум… Что они, судьи наши, сделали, чем жизнь украсили? Нам это неизвестно… А наше дело налицо! Господа купечество! Видя в вас первых людей жизни, самых трудящихся и любящих труды свои, видя в вас людей, которые всё сделали и всё могут сделать, — вот я всем сердцем моим, с уважением и любовью к вам поднимаю этот свой полный бокал — за славное, крепкое духом, рабочее русское купечество… Многая вам лета! Здравствуйте во славу матери России! Ура-а!
Резкий, дребезжащий крик Маякина вызвал оглушительный, восторженный рев купечества. Все эти крупные мясистые тела, возбужденные вином и речью старика, задвигались и выпустили из грудей такой дружный, массивный крик, что, казалось, всё вокруг дрогнуло и затряслось.
— Яков! Труба ты божия! — кричал Зубов, протягивая свой бокал Маякину.
Опрокидывая стулья, толкая стол, причем посуда и бутылки звенели и падали, купцы лезли на Маякина с бокалами в руках, возбужденные, радостные, иные со слезами на глазах.
— А? Что это сказано? — спрашивал Кононов, схватив за плечо Робустова и потрясая его. — Ты — пойми! Великая сказана речь!
— Яков! Дай — облобызаю!
— Качать Маякина!
— Музыка, играй…
— Туш! Марш… Персидский!..
— Не надо музыку! К чёрту!
— Тут вот она, музыка! Эх, Маякин!
— Мал бех во братии моей… но ума имамы…
— Врешь, Трофим!
— Яков! Умрешь ты скоро— жаль! Так жаль… нельзя сказать!
— Ну, какие же это будут похороны!
— Господа! Оснуем капитал имени Маякина! Кладу тыщу!
— Молчать! Погодите!
— Господа! — весь вздрагивая, снова начал говорить Яков Тарасович. — И еще потому мы есть первые люди жизни и настоящие хозяева в своем отечестве, что мы — мужики!
— Веррно!
— Так! Ммать честная! Ну, старик!
— Дай сказать…
— Мы — коренные русские люди, и всё, что от нас, — коренное русское! Значит, оно-то и есть самое настоящее — самое полезное и обязательное…
— Как дважды два!
— Просто!
— Мудр, яко змий!
— И кроток, яко…
Купцы окружили своего оратора тесным кольцом, маслеными глазами смотрели на него и уже не могли от возбуждения спокойно слушать его речи. Вокруг него стоял гул голосов и, сливаясь с шумом машины, с ударами колес по воде, образовал вихрь звуков, заглушая голос старика. И кто-то в восторге визжал:
— Кам-маринского! Русскую!..
— Это мы всё сделали! — кричал Яков Тарасович, указывая на реку. — Наше всё! Мы жизнь строили!
Вдруг раздался громкий возглас, покрывший все звуки:
— А! Это вы? Ах вы…
И вслед за тем в воздухе отчетливо раздалось площадное ругательство. Все сразу услыхали его и на секунду замолчали, отыскивая глазами того, кто обругал их. В эту секунду были слышны только тяжелые вздохи машины да скрип рулевых цепей…
— Это кто лается? — спросил Кононов, нахмурив брови…
— Эх! Не можем не безобразить! — сокрушенно вздыхая, произнес Резников.
Лица купцов отражали тревогу, любопытство, удивление, укоризну, и все люди как-то бестолково замялись. Только один Яков Тарасович был спокоен и даже как будто доволен происшедшим. Поднявшись на носки, он смотрел, вытянув шею, куда-то на конец стола, и глазки его странно блестели, точно там он видел что-то приятное для себя.
— Гордеев!.. — тихо сказал Иона Юшков. И все головы поворотились, куда смотрел Яков Маякин.
Там, упираясь руками в стол, стоял Фома. Оскалив зубы, он молча оглядывал купечество горящими, широко раскрытыми глазами. Нижняя челюсть у него тряслась, плечи вздрагивали, и пальцы рук, крепко вцепившись в край стола, судорожно царапали скатерть. При, виде его по-волчьи злого лица и этой гневной позы купечество вновь замолчало на секунду.
— Что вытаращили зенки? — спросил Фома и вновь сопроводил вопрос свой крепким ругательством.
— Упился! — качнув головой, сказал Бобров.
— И зачем его пригласили? — тихо шептал Резников.
— Фома Игнатьевич! — степенно заговорил Кононов. — Безобразить не надо… Ежели… тово… голова кружится — поди, брат, тихо, мирно в каюту и — ляг! Ляг, милый, и…
— Цыц, ты! — зарычал Фома, поводя на него глазами. — Не смей со мной говорить! Я не пьян — я всех трезвее здесь! Понял?
— Да ты погоди-ка, душа, — тебя кто звал сюда? — покраснев от обиды, спросил Кононов.
— Это я его привел! — раздался голос Маякина.
— А! Ну, тогда — конечно!.. Извините, Фома Игнатьевич… Но как ты его, Яков, привел… тебе его и укротить надо… А то — нехорошо…
Фома молчал и улыбался. И купцы молчали, глядя на него.
— Эх, Фомка! — заговорил Маякин. — Опять ты позоришь старость мою…
— Папаша крестный! — оскаливая зубы, сказал Фома. — Я еще ничего не сделал, значит, рано мне рацеи читать… Я не пьян, — я не пил, а всё слушал… Господа купцы! Позвольте мне речь держать? Вот уважаемый вами мой крестный говорил… а теперь крестника послушайте…
— Какие речи? — сказал Резников. — Зачем разговоры? Сошлись повеселиться…
— Нет уж, ты оставь, Фома Игнатьевич…
— Лучше выпей чего-нибудь…
— Выпьем-ко! Ах, Фома… славного ты отца сын!
Фома оттолкнулся от стола, выпрямился и, всё улыбаясь, слушал ласковые, увещевающие речи. Среди этих солидных людей он был самый молодой и красивый. Стройная фигура его, обтянутая сюртуком, выгодно выделялась из кучи жирных тел с толстыми животами. Смуглое лицо с большими глазами было правильнее и свежее обрюзглых, красных рож. Он выпятил грудь вперед, стиснул зубы и, распахнув полы сюртука, сунул руки в карманы.
— Лестью да лаской вы мне теперь рта не замажете! — сказал он твердо и с угрозой. — Будете слушать или нет, а я говорить буду… Выгнать здесь меня некуда…
Он качнул головой и, приподняв плечи, объявил спокойно:
— Но ежели кто пальцем тронет — убью! Клянусь господом богом— сколько смогу — убью!
Толпа людей, стоявших против него, колыхнулась, как кусты под ветром. Раздался тревожный шёпот. Лицо Фомы потемнело, глаза стали круглыми…
— Ну, говорилось тут, что вы это жизнь делали… что вы сделали самое настоящее и верное…
Фома глубоко вздохнул и с невыразимой ненавистью осмотрел лица слушателей, вдруг как-то странно надувшиеся, точно они вспухли… Купечество молчало, всё плотнее прижимаясь друг к другу. В задних рядах кто-то бормотал:
— Насчет чего он? А? П-по писанию, али от ума?
— О, с — сволочи! — воскликнул Гордеев, качая головой. — Что вы сделали? Не жизнь вы сделали — тюрьму… Не порядок вы устроили — цепи на человека выковали… Душно, тесно, повернуться негде живой душе… Погибает человек!.. Душегубы вы… Понимаете ли, что только терпением человеческим вы живы?
— Это что же такое? — воскликнул Резников, негодовании и гневе всплескивая руками. — Я таких речей слышать не могу…
— Гордеев! — закричал Бобров. — Смотри — ты говоришь неладно…
— За такие речи ой-ой-ой! — внушительно сказал Зубов.
— Цыц! — взревел Фома, и глаза у него налились кровью. — Захрюкали…
— Господа! — зазвучал, как скрип подпилка по железу, спокойно-зловещий голос Маякина — Покорнейше прошу — не препятствуйте! Пусть полает, — пусть его потешится!.. От его слов вы не изломитесь…
— Ну, нет, покорно благодарю! — крикнул Юшков. А рядом с Фомой стоял Смолин и шептал ему в ухо:
— Перестань, голубчик! Что ты, с ума сошел?
— Пошел прочь! — твердо сказал Фома, блеснув на него гневными глазами. — Иди вон к Маякину, лижи его, авось кусок перепадет!
Смолин свистнул сквозь зубы и отошел в сторону. И купечество один за другим стало расходиться по пароходу. Это еще более раздражило Фому: он хотел бы приковать их к месту своими словами и — не находил в себе таких сильных слов.
—