мы даже не заметили, как хозяин, пользуясь нашим возбуждением, набавил нам работы на четырнадцать пудов теста в сутки. Мы как будто даже и не уставали от работы. Имя Тани целый день не сходило у нас с языка. И каждое утро мы ждали ее с каким-то особенным нетерпением. Иногда нам представлялось, что она войдет к нам, — и уже это будет не та, прежняя Таня, а какая-то другая.
Мы, однако, ничего не говорили ей о происшедшем споре. Ни о чем не спрашивали ее и по-прежнему относились к ней любовно и хорошо. Но уже в это отношение вкралось что-то новое и чуждое прежним нашим чувствам к Тане — и это новое было острым любопытством, острым и холодным, как стальной нож…
— Братцы! Сегодня срок! — сказал однажды утром пекарь, становясь к работе.
Мы хорошо знали это и без его напоминания, но все-таки встрепенулись.
— Глядите на нее… сейчас придет! — предложил пекарь.
Кто-то с сожалением воскликнул:
— Да ведь разве глазами что увидишь!
И снова между нами разгорелся живой, шумный спор. Сегодня мы узнаем наконец, насколько чист и недоступен для грязи тот сосуд, в который мы вложили наше лучшее. В это утро мы как-то сразу и впервые почувствовали, что действительно играем большую игру, что эта проба чистоты нашего божка может уничтожить его для нас. Мы все эти дни слышали, что солдат упорно и неотвязно преследует Таню, но почему-то никто из нас не спросил ее, как она относится к нему. А она продолжала аккуратно каждое утро являться к нам за крендельками и была всё такая же, как всегда.
И в этот день мы скоро услыхали ее голос:
— Арестантики! Я пришла…
Мы поторопились впустить ее, и когда она вошла, то, против обыкновения, встретили ее молчанием. Глядя на нее во все глаза, мы не знали, о чем нам говорить с ней, о чем спросить ее. И стояли мы пред нею темной, молчаливой толпой. Она, видимо, удивилась непривычной для нее встрече, — и вдруг мы увидели, что она побледнела, забеспокоилась, как-то завозилась на месте и сдавленным голосом спросила:
— Что это вы… какие?
— А ты? — угрюмо бросил ей пекарь, не сводя с нее глаз.
— Что — я?
— Н-ничего…
— Ну, давайте скорее крендельки… Никогда раньше она не торопила нас…
— Поспеешь! — сказал пекарь, не двигаясь и не отрывая глаз от ее лица.
Тогда она вдруг повернулась и исчезла в двери.
Пекарь взялся за лопату и спокойно молвил, отворотясь к печке:
— Значит-готово!.. Ай да солдат!.. Подлец!.. Мы. как стадо баранов, толкая друг друга, пошли к столу, молча уселись и вяло начали работать. Вскоре кто-то сказал:
— А может, еще…
— Ну-ну! Разговаривай! — закричал пекарь.
Мы все знали, что он человек умный, умнее нас. И окрик его мы поняли, как уверенность в победе солдата… Нам было грустно и неспокойно…
В 12 часов, во время обеда, пришел солдат. Он был, как всегда, чистый и щеголеватый и, как всегда, смотрел нам прямо в глаза. А нам неловко было смотреть на него.
— Ну-с. господа честные, хотите, я вам покажу солдатскую удаль? сказал он, гордо усмехаясь. — Так вы выходите в сени и смотрите в щели… поняли?
Мы вышли и, навалившись друг на друга, прильнули к щелям в дощатой стене сеней, выходившей на двор. Мы недолго ждали… Скоро спешной походкой, с озабоченным лицом, по двору прошла Таня, перепрыгивая через лужи талого снега и грязи. Она скрылась за дверью в погреб. Потом, не торопясь и посвистывая, туда прошел солдат. Руки у него были засунуты в карманы, а усы шевелились…
Шел дождь, и мы видели, как его капли падали в лужи и лужи морщились под их ударами. День был сырой, серый — очень скучный день. На крышах еще лежал снег, а на земле уже появились темные пятна грязи, И снег на крышах тоже был покрыт бурым, грязноватым налетом. Дождь шел медленно, звучал он уныло. Нам было холодно и неприятно ждать…
Первым вышел из погреба солдат; он пошел по двору медленно, шевеля усами, засунув руки в карманы, — такой же, как всегда,
Потом — вышла и Таня. Глаза у нее… глаза у нее сияли радостью и счастьем, а губы-улыбались. И шла она. как во сне, пошатываясь, неверными шагами…
Мы не могли перенести этого спокойно. Все сразу мы бросились к двери, выскочили на двор и засвистали, заорали на нее злобно, громко, дико,
Она вздрогнула, увидав нас, и стала, как вкопанная, в грязь под ее ногами. Мы окружили ее и злорадно, без удержу, ругали ее похабными словами, говорили ей бесстыдные вещи.
Мы делали это не громко, не торопясь, видя, что ей некуда идти, что она окружена нами и мы можем издеваться над ней, сколько хотим. Не знаю почему, но мы не били ее. Она стояла среди нас и вертела головой то туда, то сюда, слушая наши оскорбления. А мы — всё больше, всё сильнее бросали в нее грязью и ядом наших слов.
Краска сошла с ее лица. Ее голубые глаза, за минуту пред этим счастливые, широко раскрылись, грудь дышала тяжело, и губы вздрагивали.
А мы, окружив ее, мстили ей, ибо она ограбила нас. Она принадлежала нам, мы на нее расходовали наше лучшее, и хотя это лучшее — крохи нищих, но нас — двадцать шесть, она — одна, и поэтому нет ей муки от нас, достойной вины ее! Как мы ее оскорбляли!.. Она всё молчала, всё смотрела на нас дикими глазами, и всю ее била дрожь.
Мы смеялись, ревели, рычали… К нам откуда-то подбегали еще люди… Кто-то из нас дернул Таню за рукав кофты…
Вдруг глаза ее сверкнули; она, не торопясь, подняла руки к голове и, поправляя волосы, громко, но спокойно сказала прямо в лицо нам:
— Ах вы, арестанты несчастные!..
И она пошла прямо на нас, так просто пошла, как будто нас и не было пред ней, точно мы не преграждали ей дороги. Поэтому никого из нас действительно не оказалось на ее пути.
А выйдя из нашего круга, она, не оборачиваясь к нам, так же громко, гордо и презрительно еще сказала:
— Ах вы, сво-олочь… га-ады…
И — ушла, прямая, красивая, гордая.
Мы же остались среди двора, в грязи, под дождем и серым небом без солнца…
Потом и мы молча ушли в свою сырую каменную яму. Как раньше, солнце никогда не заглядывало к нам в окна, и Таня не приходила больше никогда!..
Пузыри
Ежегодно, с той поры, как он стал «нашим известным и талантливым беллетристом», Иван Иванович Иванов устраивает для себя ёлку…
Вот почему, вечером 31 декабря 1890 года, луна, взойдя в небеса, неподвижно остановилась среди них, изумлённая. Высоко подняв брови и раскрыв губы, дрожащие от сдерживаемой улыбки, она смотрела на землю и, казалось, не верила своим глазам. Она смотрела в окно квартиры Ивана Ивановича и — вот что она видела там.
Среди большой комнаты стояла высокая ель, и в тёмной зелени её весело сверкали огни свеч, а вокруг ёлки медленными шагами расхаживал, заложив руки за спину, Иван Иванович, одетый по-праздничному и ясно, счастливо улыбавшийся.
Кроме свеч, на ёлке не было никаких украшений, — она вся была увешана лишь вырезками из газет, да кое-где на ветках её висели резиновые игрушки, изображавшие собак, ослов, свиней и прочих животных. Иван Иванович одиноко ходил вокруг ёлки, порой останавливался против одной из бумажек, тщательно расправлял её руками и, откашлявшись, начинал читать вслух сладостно трепетавшим голосом:
— «Новый рассказ нашего известного и талантливого беллетриста г. И.И.Иванова ещё раз свидетельствует о благородстве его воззрений на явления жизни, о его горячей любви к людям и подтверждает наше мнение о глубине его таланта…»
Иван Иванович счастливо улыбался, аккуратно складывал бумажку и, поставив себе на ладонь резиновую собачку, повешенную за хвост, глядя на неё с искренним сожалением, говорил ей тоже вслух и убедительно:
— Слыхал? А ты вот не признаёшь во мне таланта! А ты всё ругаешься… всё разносишь меня… ах ты! Ведь это ты из зависти, я знаю! Тебе завидно, что у меня такой большой талант… Нехорошо завидовать!.. Вот ты мне завидуешь, а я тебя за хвостик на ёлку повесил, — да-а!
Он сбрасывал собачку с ладони, и она долго трепетала в воздухе, болтаясь на нитке, точно ей было больно висеть в такой неудобной позе.
А Иван Иванович уже читал другую бумажку:
— «Русская литература обогатилась в лице И.И.Иванова ещё одним крупным талантом…»
— Хе-хе-хе! — смеялся талантливый Иван Иванович и, взяв в руки резиновую свинку, говорил ей: — Что? Висишь? Ну, вот видишь ты, как опасно быть несправедливой! Вот ты пишешь про меня, что я — так себе писателишка, а другие говорят, что я — почти Тургенев… И других-то больше, да-а! Вот оно что! Вот сосчитай-ка: здесь на ёлке висят шестьдесят две лестные рецензии, а вас всех, которые меня ругают, — только семеро… Что!
Иван Иванович щёлкнул свинью пальцем в рыло и снова начал читать рецензию:
— «Когда пессимисты кричат об оскудении русской литературы, — мне кажется, что они просто не знают её, ибо разве такое явление нашей литературы, как гениальный Иван Иванов…»
Иван Иванович почувствовал, что у него даже спина покраснела. Он оглянулся вокруг, счастливо смущённый, но в комнате, кроме него, никого не было. Эта рецензия была самой дорогой для него. Получив её, он — вообще человек весьма равнодушный к религии — отправился в церковь и отслужил молебен за здоровье неизвестного критика.
А теперь, прочитав свидетельство о своей гениальности вслух, всё до конца, он глубоко вздохнул и благоговейно облобызал его… А затем, обращаясь к повешенным на ёлке изображениям критиков, недовольных его творениями, он, внушительно подняв палец кверху, сказал им глубоким голосом:
— Р-разумейте, языцы!..
Затем он начал снимать их с ёлки и, связав в пучок, бросил в угол комнаты. Но ему было грустно расстаться с рецензиями… Он смотрел на них и мигал глазами. Хотелось ещё насладиться ими. Но как? Он несколько минут стоял в раздумье. И, наконец, ясно улыбнувшись, стал снимать их и расстилать на диване, стоявшем в углу комнаты. Покрыв ими весь диван, он потушил свечи на ёлке, разделся и лёг на эти бумажки, полные хвалебных отзывов о нём…
В комнате было темно и тихо. Порой шуршала бумага, мягким таким, ласкающим ухо звуком. Порой раздавался тихий, счастливый смех:
— Хе, хе-хе-е! И-ги!
Затем послышалось тихое всхрапывание…
Луна в небесах надула щёки и поплыла своим путём, едва удерживая смех…
Снилось ему, что лежит он на куче рецензий и дремлет,