от него и подстерегающее.
Ночами иногда он вдруг просыпался и подолгу прислушивался к тишине вокруг, пристально рассматривая тьму широко раскрытыми глазами. Пред ним претворялись в образы и картины рассказы отца. Он незаметно для себя путал их со сказками тетки и создавал хаос событий, в котором яркие краски фантазии причудливо переплетались с суровыми тонами действительности. Получалось что-то огромное, непонятное; мальчик закрывал глаза, гнал от себя всё это и хотел бы остановить игру воображения, пугавшую его. Но он безуспешно пытался уснуть, а комната всё теснее наполнялась темными образами. Тогда он тихо будил тетку:
— Тетя… А тетя…
— Что? Христос с тобой…
— Я приду к тебе, — шептал Фома.
— Пошто? Спи-ка, милуша моя… спи…
— Я боюсь! — сознавался мальчик,
— А ты прочитай про себя «Да воскреснет бог» и перестанешь бояться-то.
Фома лежит с закрытыми глазами и читает молитву. Тишина ночи рисуется пред мим в виде бескрайнего пространства темной воды, она совершенно неподвижна, — разлилась всюду и застыла, нет ни ряби на ней, ни тени движения, и в ней тоже нет ничего, хотя она бездонно глубока. Очень страшно смотреть одному откуда-то сверху, из тьмы, на эту мертвую воду… Но вот раздается звук колотушки ночного сторожа, и мальчик видит, что поверхность воды вздрагивает, по ней, покрывая ее рябью, скачут круглые светлые шарики… Удар в колокол на колокольне заставляет всю воду всколыхнуться одним могучим движением, и она долго плавно колышется от этого удара, колышется и большое светлое пятно, освещает ее, расширяется от ее центра куда-то в темную даль и бледнеет, тает. Снова тоскливый и мертвый покой в этой тёмной пустыне…
— Тетя… — умоляюще шепчет Фома.
— Асиньки?
— Я к тебе приду…
— Да иди, иди, роднуша моя…
Перебравшись на постель к тетке, он жмется к ней и просит:
— Расскажи что-нибудь…
— Ночью-то? — сонно протестует тетка.
— Пожа-алуйста…
Ее не приходится долго просить. Позевывая, осипшим от сна голосом, старуха, закрыв глаза, размеренно говорит:
— И вот, сударь ты мой, в некотором царстве, в некотором государстве жили-были муж да жена, и были они бедные-пребедные!.. Уж такие-то разнесчастные, что и есть-то им было нечего. Походят это они по миру, дадут им где черствую, завалящую корочку, — тем они день и сыты И вот родилось у них дитё… родилось дитё — крестить надо, а как они бедные, угостить им кумов да гостей нечем, — не идет к ним никто крестить! Они и так, они и сяк, — нет никого!.. И взмолились они тогда ко господу: «Господи! Господи!..»
Фома знает эту страшную сказку о крестнике бога, не раз он слышал ее и уже заранее рисует пред собой этого крестника: вот он едет на белом коне к своим крестным отцу и матери, едет во тьме, по пустыне, и видит в ней все нестерпимые муки, коим осуждены грешники… И слышит он тихие стоны и просьбы их:
«О-о-о! Человече! Спроси у господа, долго ли еще мучиться нам?»
Тогда мальчику кажется, что это он сам едет в ночи на белом коне, к нему обращены стоны и моления. Сердце его сжимается, слезы выступают на глазах, он крепко их закрыл и боится открыть, беспокойно возясь в постели…
— Спи, дитятко мое, Христос с тобой! — говорит старуха, прерывая свою повесть о муках людей.
Утром после такой ночи Фома вставал, торопливо мылся, наскоро пил чай и бежал в училище, снабженный сдобными и сладкими пирожками, — их там ждал всегда голодный Ежов, питавшийся от щедрот своего богатого товарища.
— Припер пожрать? — встречал он Фому, поводя своим острым носом. — Давай, а то я. ушел из дому без ничего… Проспал, чёрт е дери, — до двух часов ночи всё учился… Ты задачи сделал?
— Не сделал.
— Эх ты, карамара! Ну, я их тебе сейчас раскатаю! Впиваясь в пирог мелкими, острыми зубами, он мурлыкал, как котенок, притопывал в такт левой негой и в то же время решал задачу, бросая Фоме короткие фразы:
— Видал? В час вытекло восемь ведер… а сколько часов текло — шесть? Эх, сладко вы едите!.. Шесть, стало быть, надо помножить на восемь… А ты любишь пироги с зеленым луком? Я — страсть как! Ну вот, из первого крана в шесть часов вытекло сорок восемь… а всего налили в чан девяносто… дальше-то понимаешь?
Ежов нравился Фоме больше, чем Смолин, но со Смолиным Фома жил дружнее. Он удивлялся способностям и живости маленького человека, видел, что Ежов умнее его, завидовал ему и обижался на него за это и в то же время жалел его снисходительной жалостью сытого к голодному. Может быть, именно эта жалость больше всего другого мешала ему отдать предпочтение живому мальчику перед скучным рыжим Смолиным. Ежов, любя посмеяться над сытыми товарищами, часто говорил им:
— Эх вы, чемоданчики с пирожками!.. Фома сердился на него за насмешки и однажды, задетый за — сердце, презрительно и зло сказал:
— А ты — попрошайка, нищий! Желтое лицо Ежова покрылось пятнами, и он медленно ответил:
— Ладно, пускай!.. А вот я не буду подсказывать тебе — и станешь ты бревном!
Дня три они не разговаривали друг с другом, к огорчению учителя, который должен был в эти дни ставить единицы и двойки сыну всеми уважаемого Игната Гордеева.
Ежов знал всё: он рассказывал в училище, что у прокурора родила горничная, а прокуророва жена облила за это мужа горячим кофе; он мог сказать, когда и где лучше ловить ершей, умел делать западни и клетки для птиц; подробно сообщал, отчего и как повесился солдат в казарме, на чердаке, от кого из родителей учеников учитель получил сегодня подарок и какой именно подарок.
Круг интересов и знаний Смолина ограничивался бытом купеческим, рыжий мальчик любил определять, кто кого богаче, взвешивая и оценивая их дома, суда, лошадей. Всё это он знал подробно, говорил об этом с увлечением.
К Ежову он относился так же снисходительно, как и Фома, но более дружески и ровно. Каждый раз, когда Гордеев ссорился с Ежовым, он стремился примирить их, а как-то раз, идя домой из школы, сказал Фоме:
— Зачем ты всё ругаешься с Ежовым?
— А что он больно зазнается? — сердито ответил Фома.
— То и зазнается, что учишься плохо, а он всегда помогает тебе… Он умный… А что бедный — так разве в этом он виноват? Он может выучиться всему, чему захочет, и тоже будет богат…
— Комар он какой-то, — пренебрежительно сказал Фома, — пищит, пищит да вдруг и укусит!
— Но в жизни мальчиков было нечто объединявшее всех их, были часы, в течение которых они утрачивали сознание разницы характеров и положения. По воскресеньям они все трое собирались у Смолина и, взлезая на крышу флигеля, где была устроена обширная голубятня, — выпускали голубей.
Красивые сытые птицы, встряхивая белоснежными крыльями, одна за другой вылетали из голубятни, в ряд усаживались на коньке крыши и, освещенные Солнцем, воркуя, красовались перед мальчиками.
— Шугай! — просил Ежов, вздрагивая от нетерпения.
Смолин взмахивал в воздухе длинным шестом с мочалом на конце и свистал.
Испуганные голуби бросались в воздух, наполняя его торопливым шумом крыльев. И вот они плавно, описывая широкие круги, вздымаются вверх, в голубую глубину неба, плывут, сверкая серебром и снегом оперения, всё выше. Одни из них стремятся достичь до купола небес плавным полетом сокола, широко распростирая крылья и как бы не двигая ими, другие — играют, кувыркаются в воздухе, снежным комом падают вниз и снова, стрелою, летят в высоту. Вот вся стая их кажется неподвижно стоящей в пустыне неба и, всё уменьшаясь, тонет в ней. Закинув головы, мальчики молча любуются птицами, не отрывая глаз от них, — усталых глаз, сияющих тихой радостью, не чуждой завистливого чувства, К этим крылатым существам, так свободно улетевшим от земли в чистую, тихую область, полную солнечного блеска. Маленькая группа едва заметных глазу точек, вкрапленная в синеву неба, влечет за собой воображение детей, и Ежов определяет общее всем чувство, когда тихо и задумчиво говорит:
— Нам бы, братцы, так полетать…
Объединенные восторгом, молчаливо и внимательно ожидающие возвращения из глубины неба птиц, мальчики, плотно прижавшись друг к другу, далеко, — как их голуби от земли, — ушли от веяния жизни; в этот час они просто — дети, не могут ни завидовать, ни сердиться; чуждые всему, они близки друг к другу, без слов, по блеску глаз, понимают свое чувство, и — хорошо им, как птицам в небе.
Но вот голуби опустились на крышу, утомленные полетом, загнаны в голубятню.
— Братцы! Айда за яблоками?! — предлагает Ежов, вдохновитель всех игр и похождений.
Его зов изгоняет из детских душ навеянное голубями мирное настроение, и вот они осторожно, походкой хищников, с хищной чуткостью ко всякому звуку, крадутся по задворкам в соседний сад. Страх быть пойманным умеряется надеждой безнаказанно украсть. Воровство есть тоже труд и труд опасный, всё же заработанное трудом — так сладко!.. И тем слаще, чем большим количеством усилий взято… Мальчики осторожно перелезают через забор сада и, согнувшись, ползут к яблоням, зорко и пугливо оглядываясь. От каждого шороха сердца их дрожат и замедляют биение. Они с одинаковой силой боятся и того, что их поймают, и того, что, заметив, — узнают, кто они; но если их только заметят и закричат на них — они будут довольны. От крика они разлетятся в стороны и исчезнут, а потом, собравшись вместе, с горящими восторгом и удалью глазами, они со смехом будут рассказывать друг другу о том, что чувствовали, услышав крик и погоню за ними, и что случилось с ними, когда они бежали по саду так быстро, точно земля горела под ногами.
В подобные разбойничьи набеги Фома вкладывал сердца больше, чем во все другие похождения и игры, — и вел он себя в набегах с храбростью, которая поражала и сердила его товарищей. В чужих садах он держал себя намеренно неосторожно: говорил во весь голос, с треском ломал сучья яблонь, сорвав червивое яблоко, швырял его куда-нибудь по направлению к дому садовладельца. Опасность быть застигнутым на месте преступления не пугала, а лишь возбуждала его — глаза у него темнели, он стискивал зубы, лицо его становилось гордым и злым. Смолин говорил ему, скашивая свой большой рот:
— Очень уж ты форсишь…
— Я не трус! — отвечал Фома.
— Знаю я, что не трус, а только форсят одни дураки… Можно и без форсу не хуже дело делать… Ежов осуждал его с иной точки зрения:
— Если ты