был: у Петра Фавроньи в Муроме…
Должно быть, он испытывал большое удовольствие, перечисляя имена угодников и города, — лицо у него было сладкое, глаза смотрели гордо. Слова своей речи он произносил на тот певучий лад, которым умелые рассказчики сказывают сказки или жития святых.
— В пещерах святой лавры тишь стоит непоколебимая, тьма в них страховитая, а во тьме детскими глазыньками лампадочки блещут, и святым миром пахнет…
Вдруг хлынул дождь, за окном раздался вой, визг, железо крыш гудело, вода, стекая с них, всхлипывала, и в воздухе как бы дрожала сеть толстых нитей стали.
— Та-ак, — медленно протянул Илья. — Ну, что же — облегчился?
Терентий замолчал на минуту, потом, наклоняясь к Илье, пониженным голосом сказал ему:
— Примером скажу: как сапог ногу, жал мне сердце грех этот, невольный мой… Невольный, — потому, не послушал бы я в ту пору Петра, он бы меня швырь вон! Вышвырнул бы… Верно?
— Верно! — согласился Илья.
— Ну вот!.. А как я пошёл… эдакая лёгкость на душе явилась… Иду и говорю: «Господи, видишь? Иду ко угодникам твоим…»
— Значит — рассчитался? — спросил Лунёв с улыбкой.
— Как он примет мою молитву — не ведаю! — сказал горбун, подняв глаза кверху.
— Да совесть-то как? Спокойна?
Терентий подумал, как бы прислушиваясь к чему-то, и сказал:
— Молчит…
Илья встал, подошёл к окну. Широкие ручьи мутной воды бежали около тротуара; на мостовой, среди камней, стояли маленькие лужи; дождь сыпался на них, они вздрагивали: казалось, что вся мостовая дрожит. Дом против магазина Ильи нахмурился, весь мокрый, стёкла в окнах его потускнели, и цветов за ними не было видно. На улице было пусто и тихо, — только дождь шумел и журчали ручьи. Одинокий голубь прятался под карнизом, усевшись на наличнике окна, и отовсюду с улицы веяло сырой, тяжёлой скукой.
«Осень начинается», — мелькнуло в голове Лунёва.
— Чем иным оправдаться можно, как не молитвой? — говорил Терентий, развязывая свой мешок.
— Просто очень, — хмуро заметил Илья, не оборачиваясь к дяде. Согрешил, помолился — чист! Валяй опять — греши…
— За-ачем? Живи строго…
— А — совесть чистая?
— А что в ней толку?
— Н-ну-у… — неодобрительно протянул Терентий. — Как ты это говоришь…
— Так и говорю, — настойчиво и твёрдо продолжал Илья, стоя спиной к дяде.
— Грех!
— Ну и грех…
— Наказан будешь!
— Нет…
Теперь он отвернулся от окна и смотрел в лицо Терентия. Горбун, чмокая губами, долго искал слова, чтобы возразить, и, найдя его, внушительно выговорил:
— Будешь!.. Вот я — согрешил и был наказан…
— Чем это? — угрюмо спросил Илья.
— Страхом! Жил и всё боялся — вдруг узнают?
— А я вот согрешил, а не боюсь, — объявил Илья, усмехаясь.
— Дуришь ты, — сказал Терентий строгим голосом.
— Не боюсь! Жить мне трудно однако…
— А-а! — воскликнул Терентий с торжеством. — Вот и наказание!
— За что? — крикнул Илья почти с бешенством. Челюсть у него тряслась. Терентий смотрел на него испуганно, помахивая в воздухе какой-то верёвочкой.
— Не кричи, не кричи! — говорил он вполголоса.
Но Илья кричал. Давно уже он не говорил с людьми и теперь выбрасывал из души всё, что накопилось в ней за эти дни одиночества.
— Не только грабь, — убивай! — ничего не будет! Некому наказывать… Наказывают неумеющих, а кто умеет — тот всё может делать, всё!
Вдруг за дверью что-то грохнуло, покатилось, затрещало и остановилось где-то близко, у самой двери. Они оба, вздрогнув, замолчали.
— Что это? — тихо и пугливо сказал горбун.
Илья подошёл к двери, отворил её и выглянул на двор. В комнату влетел тихий свист, хрип, шёпот, вихрь звуков.
— Ящики развалились, — сказал Лунёв, затворяя дверь и снова проходя к окну.
Терентий присел на пол разбирать свои мешки, говоря:
— Нет, ты подумай! Ты такие слова кричишь, ой-ой, брат! Безбожием бога не прогневаешь, но себя погубишь… Слова — мудрые, — я дорогой слыхал их от одного человека… Сколько мудрости слышал я!
Он снова начал рассказывать о своём путешествии, искоса поглядывая на Илью. А Илья слушал его речь, как шум дождя, и думал о том, как он будет жить с дядей…
Зажили недурно. Терентий сделал себе из ящиков кровать между печью и дверью, в углу, где по ночам тьма сгущалась плотнее, чем в других местах комнаты. Присмотревшись к жизни Лунёва, он взял на себя обязанности Гаврика — ставил самовары, убирал магазин и комнату, ходил в трактир за обедом и всегда мурлыкал себе под нос акафисты. Вечерами он рассказывал племяннику о том, как Аллилуиева жена спасла Христа от врагов, бросив в горящую печь своего ребёнка, а Христа взяв на руки вместо него. Рассказывал о том, как монах триста лет слушал пение птички; о Кирике и Улите и о многом другом. Лунёв, слушая его, думал свои думы… По вечерам он уходил гулять, и всегда его манило за город. Там, в поле, ночью было тихо, темно и пустынно, как в его душе.
Чрез неделю после его возвращения Терентий сходил к Петрухе Филимонову и вернулся от него обескураженный, обиженный. Но когда Илья спросил — что с ним? — он ответил торопливо:
— Ничего, ничего! Был, значит, видел всё, стало быть… поговорили…
— Что Яков? — спросил Илья.
— Он, Яков-то, того… помирать хочет… Жёлтый… кашляет…
Терентий замолчал, глядя в угол, грустный и жалкий.
Жизнь шла ровно, однообразно: дни походили один на другой, как медные пятаки чеканки одного года. Угрюмая злоба хоронилась в глубине души Лунёва, как большая змея, и пожирала все впечатления этих дней. Никто из старых знакомых не приходил к нему: Павел и Маша, видимо, нашли себе другую дорогу в жизни; Матицу сшибла лошадь, и баба умерла в больнице; Перфишка исчез, точно провалился сквозь землю. Лунёв всё собирался пойти к Якову и не мог собраться, чувствуя, что ему не о чем говорить с умирающим товарищем. Утром он читал газету, а днём сидел в магазине, глядя, как осенний ветер гоняет по улице жёлтые листья, сорванные с деревьев. Иногда и в магазин залетал такой лист…
— Преподобие отче Тихоне, моли бога о на-ас… — хрустевшим, как сухие листья, голосом напевал Терентий, возясь в комнате.
Однажды в воскресенье, развернув газету, Илья увидал на первой её странице стихотворение: «Прежде и теперь. Посвящается С.П. М-ой», подписанное «П. Грачёв».
В недуге тяжком и в бреду
Я годы молодости прожил.
Ума и сердца не тревожил.
Мрак мою душу оковал
И ослепил мне ум и очи…
Но я всегда — и дни и ночи
О чём-то светлом тосковал!..
Вдруг — светом внутренним полна,
Ты предо мною гордо встала
И, дрогнув, мрака пелена
С души и глаз моих упала!
Свободный от его недуга,
Я чувствую — нашёл я друга!
И ясно вижу — кто мой враг!..
Лунёв прочитал и с сердцем отодвинул газету от себя.
«Сочиняй! Выдумывай! Друг… враг!.. Кто — дурак, тому всякий враг… да!» — он криво усмехнулся. И как-то вдруг, точно другим сердцем, подумал: «А что, ежели я туда махну? Приду и скажу… вот пришёл! Извините…»
«За что?» — тотчас же спросил он себя. И закончил всё это решительным и угрюмым словом:
«Прогонит…»
Потом он, с обидой и завистью в сердце, снова прочитал стихи и снова задумался о девушке…
«Гордая… Посмотрит эдак… ну и — уйдёшь с чем пришёл…»
В этой же газете, в справочном отделе, он прочитал, что на двадцать третье сентября в окружном суде назначено к слушанию дело по обвинению Веры Капитановой в краже. Злорадное чувство вспыхнуло в нём, и, мысленно обращаясь к Павлу, он сказал: «Стихи сочиняешь? А она — в тюрьме всё сидит?..»
— Боже! Милостив буди ми грешному, — вздохнув, прошептал Терентий, грустно качая головой. Потом он взглянул на племянника, шуршавшего газетой, и окрикнул его: — Илья…
— Ну?
— Петруха-то…
Горбун жалобно улыбнулся и замолчал.
— Что? — спросил Лунёв.
— О-ограбил он меня, — тихо, виноватым голосом сообщил Терентий и уныло хихикнул. Илья равнодушно поглядел на лицо дяди и спросил:
— Сколько украли вы?
Дядя отодвинулся от стола вместе со стулом, наклонил голову и, держа руки на коленях, стал шевелить пальцами, то сгибая, то разгибая их.
— Тысяч десять, что ли? — вновь спросил Лунёв. Горбун вскинул голову и с удивлением протянул:
— Деся-ать? Что ты, господь с тобой! Всего-навсего три тыщи шестьсот с мелочью, а ты — десять! Хватил!..
— У дедушки больше десяти было, — сказал Илья, усмехаясь.
— Врё-ё?
— Ну, вот ещё… он сам говорил…
— Да он считать-то умел ли?
— Не хуже вас с Петром…
Терентий задумался, и вновь голова его низко опустилась.
— Сколько Петруха недодал? — спросил Илья.
— Около семисот… — со вздохом сказал Терентий. — Так — больше десяти? Где же такая уйма деньжищ спрятана была? Мы, кажись бы, всё забрали… А может, Петруха-то ещё и тогда надул меня… а?
— Молчал бы ты! — сурово сказал Лунёв.
— Да, уж теперь не стоит говорить! — согласился Терентий и тяжело вздохнул.
А Лунёв подумал о жадности человека, о том, как много пакостей делают люди ради денег. Но тотчас же представил, что у него — десятки, сотни тысяч, о, как бы он показал себя людям! Он заставил бы их на четвереньках ходить пред собой, он бы… Увлечённый мстительным чувством, Лунёв ударил кулаком по столу, — вздрогнул от удара, взглянул на дядю и увидал, что горбун смотрит на него, полуоткрыв рот, со страхом в глазах.
— Задумался я, — хмуро сказал он, вставая из-за стола.
— Бывает, — недоверчиво согласился тот.
Когда Илья пошёл в магазин, он пытливо смотрел вслед ему, и губы его беззвучно шевелились… Илья не видел, но чувствовал этот подозрительный взгляд за своей спиной: он уже давно заметил, что дядя следит за ним, хочет что-то понять, о чём-то спросить. Это заставляло Лунёва избегать разговоров с дядей. С каждым днём он всё более ясно чувствовал, что горбатый мешает ему жить, и всё чаще ставил пред собою вопрос: «Долго это будет тянуться?»
В душе Лунёва словно назревал нарыв; жить становилось всё тошнее. Всего хуже было то, что ему ничего не хотелось делать: никуда его не тянуло, но казалось порою, что он медленно и всё глубже опускается в тёмную яму.
Вскоре после того, как приехал Терентий, явилась Татьяна Власьевна, уезжавшая куда-то из города. При виде горбатого мужичка, в коричневой рубахе из бумазеи, она брезгливо поджала губы и спросила Илью:
— Это ваш дядя?
— Да, — коротко ответил Лунёв.
— Обязательно…
Татьяна Власьевна, почувствовав что-то вызывающее в ответах компаньона,