качаясь с боку на бок, шагал колченогий рыжий человечек тоже лет десяти, с пёстрым от веснушек лицом и плутоватыми голубыми глазами.
А третий мальчик — тонкий, чёрненький, проворный, как мышонок, с кривой, робкой улыбкой на тонких губах — третий был косой на оба глаза.
По морю, от земли
Поплыли корабли
— громко пел мальчик, изображавший пароход, и, в такт песне, крепко бил ногами по грязной воде.
— Не брызгайся, Мишка! — предупредил его рыжий.
Поплыли корабли —
Рыжих к чёрту повезли!
— присочинил Мишка к своей песне, продолжая брызгать.
— Слесарев жидёнок вышел! — сказал рыжий, и его большой рот растянулся широкой улыбкой.
Все трое остановились на месте, глядя вдоль улицы. Недалеко от них, у ворот старого маленького дома, стоял, весь испачканный сажей и маслом, мальчик-еврей. Он поднял голову кверху, прищурил глаза и улыбался, глубоко вздыхая всей грудью.
— Бориска! — тонким голосом крикнул косой.
— Давайте, окрестим его в луже? — тихо предложил Мишка.
— За что? — робко спросил косой. — Ведь он тебе ничего не сделал…
— Смешно будет! — уверенно ответил Мишка.
— И вправду — смешно! — согласился рыжий мальчик. — Как он барахтаться будет в лужице-то!
И рыжий громко захохотал.
— Ты, косой, — дурак! — заговорил Мишка твёрдо и убеждённо. — Говоришь тоже — за что? А кто Христа распял? Ага? Жиды распяли… стало быть, их тоже надо мучить! Мой отец говорит — они всегда… хитрые! Они хотят со всего света деньги забрать и — больше ничего! И чтобы все русские на них работали — знаешь? Отец — знает, он читал… да!
Лицо у Мишки стало оживлённо-злым, и в матовых его глазах сверкали зелёные искры…
— Давай! — согласился рыжий мальчик, торопливо толкая косого в бок. — Зови его, ты с ним дружишься… Как он будет… в грязи-то!
Косой сконфуженно улыбнулся и тихо сказал:
— А простудится…
— Ничего! — уверенно возразил Мишка. — Тут — близко, убежит домой… А то — больно нужно! Чего его, жидёнка-то, жалеть? Их — много! Зови, кривой…
Мишка волновался, предвкушая забаву; рыжий тоже увлёкся, его глаза задорно сверкали, он толкал косого мальчика в плечо и шептал ему:
— Ну, кисель, скорее…
— Бориска! — негромко позвал косой, опустив голову и не глядя на еврея.
— Ну? — равнодушно отозвался еврей.
— Иди сюда…
— Какую я штуку нашёл! — нетерпеливо вскричал Мишка.
— Вот штука! — поддержал рыжий товарища, чмокая губами.
Еврей покачнулся на тонких ногах, склонил голову, на плечо и странно, боком, пошёл к луже. Но тотчас же нерешительно остановился, подумал о чём-то, глядя на троих мальчиков, и спросил их сиплым голосом усталого человека:
— Драться не будете?
— Иди, Бориска, не тронем! — громко и весело отозвался рыжий.
Двое мальчиков насторожились, как сычи ночью, и одновременно опустили головы, скрывая блеск своих глаз, а косой — медленно и робко подвинулся в сторону от них.
— Какая штука? Железная? — спросил еврей, тихо и серьёзно.
Его угловатое, костлявое лицо, чёрное от сажи и грязного масла, лоснилось на солнце, а большие глаза были устало прикрыты длинными ресницами. Голову он склонил вниз и набок, длинные худые руки бессильно повисли вдоль тонкого тела, — видимо, он был замучен работой, непосильной ему.
— Штука? — крикнул Мишка. — Вот она какая!
Быстро взмахнув рукой, он ударил еврея в лицо и, когда тот пошатнулся, ловко толкнул его в бок, а рыжий подставил ногу и ещё толкнул.
Еврей вытянул руки вперёд и грузно упал в лужу, опираясь на них, но руки не выдержали тяжести тела, подогнулись, он ткнулся лицом в грязь и молча, жалко, как большая подстреленная птица, затрепетал в ней.
— Ур-ра! — кричал рыжий мальчик, отскакивая в сторону.
— Окрестили жида! Окрестили жидёнка! — радостно кричал Мишка, приплясывая. Косой мальчик тоже улыбался растерянной и робкой улыбкой.
Они все отбежали на панель улицы и оттуда смотрели на еврея.
А он медленно поднялся на ноги, весь мокрый и грязный, молча провёл рукой по лицу, стирая с него грязь, и глухо, с невыразимой ненавистью, сказал:
— Сволочи!..
Потом он поднёс руку к глазам и медленно опустил её. Из носа у него текла кровь, и плевал он кровью, — должно быть, ему, разбили губу.
— Что, жидёнок? Попало? — кричал ему рыжий мальчик.
— Христа распял, пархатый жид! — раздельно и громко вторил Мишка. — Рожу-то разбили? Ага!
Косой мальчик прислонился к тумбе и смотрел на своих приятелей бегающими глазами, а на его тонких губах играла скверная, подобострастная улыбка. Качаясь на ногах и низко наклонив голову, еврей пошёл прочь, оглядываясь на врагов, с его одежды ручьями текла вода, он всё вытирал дрожащей рукой грязь и кровь с лица и плевался кровью, а его глаза были широко открыты и полны крупными слезами боли, страха и ненависти…
Мишка, притопывая ногой, кричал вслед ему:
— Пососи-ка свою кровь, пархатый! Христа распял — ага!
…Я спрашиваю — кто виноват, что среди вас, господа, всё ещё живёт этот позорный предрассудок, порождающий ненависть даже в сердцах детей? — Э, да он юдофил! — сказала публика. И хотя некоторые тотчас же подумали, что евреи заплатили рассказчику денег за такое отношение к ним, другие же просто нашли рассказ скверным, — но однако все твердо знали, что внешнее сочувствие гонимому народу — необходимый признак порядочности и, были уверены, не налагает на них никаких обязанностей, а потому — все рукоплескали ему.
Он смущённо посмотрел на публику, подумал и продолжал.
5
Далее в рукописи следует рассказ, напечатанный в настоящем томе под заглавием «Рассказ Филиппа Васильевича» — Ред.
Он кончил свой рассказ и замолчал и, бледный, вопросительно смотрел на публику, а она приятно улыбалась и оживлённо рукоплескала ему.
Ей понравилась маленькая история, этот дворник-поэт был забавен, а весёлая девица, вся в белом, — очень мила, но эта добрая публика не заметила в рассказе той наивной простоты, с которой люди издеваются над человеком.
Те же, которым была понятна цель рассказа, нашли, что пример взят неудачно: им были известны случаи более жестокой травли человека.
И как ни забавен был герой рассказа, он всё же многим показался сочинённым, и многие из публики находили, что было бы правдивее заменить его приказчиком, — они, видимо, находили, что торговля ближе к поэзии, чем простой мускульный труд.
Другие замечали, что не следовало автору заставлять своего героя стреляться: по их мнению, этот род самоубийства был не типичен для дворника и в интересах художественной правды было бы лучше, если б он повесился.
Одним рассказ казался длинен, другие утверждали, что он слишком краток, большинство же, как всегда, скромно молчало, ожидая, когда составится то мнение, к которому удобнее присоединиться.
Но все рукоплескали, ибо надо же выражать одобрение забавникам!
— Молчание! — вскричал автор. — Мои слова — серьёзнее рукоплесканий, и говорю я их не для того, чтобы оставить память о себе, а для того, чтобы они вонзились в вашу память, подобно раскалённым иглам!
— Я был свидетелем неисчислимого множества ваших преступлений против человека, я видел поругание его и слышал стоны истерзанных сердец, и горечь его скорби отравила мне сердце, а память моя полна ужасов, и поэтому теперь я чувствую себя обвинителем, призванным из глубин жизни напомнить вам все ваши злые, грязные и скверные дела!
— Я хотел бы, чтоб голос мой был подобен трубе архангела, возвещающего миру час страшного суда, я хочу возбудить в сердцах ваших трепет ужаса и зажечь в них пламя отчаяния и воздвигнуть полумёртвых к жизни, к борьбе со скверной внутри и вне вас, я хочу возбудить в людях уважение к человеку.
— Вот я расскажу вам ещё один случай.
6
Душная летняя ночь, без звёзд и луны, властно окутала город, и, как большое утомлённое животное, он глухо рычал, погружаясь в сон.
Медленно и зловеще двигались чёрные облака, опускаясь тяжёлым покровом всё ниже и ниже к земле; покрытые пылью деревья городского сада стояли неподвижно, точно они задохнулись и умерли в душной тьме.
В тёмный, густо заросший угол сада, где я лежал, доносилась военная музыка — играли марш, в нём был слышен топот лошадей, плач женщин, чья-то прощальная песнь, и эти звуки, сливаясь с ними, заглушало тяжёлое дыхание паровой машины на осветительной станции.
Я лежал на старой, расшатанной скамье, под кустами акации, прислушивался, как голод сосёт моё тело, у меня кружилась голова от слабости, и острое чувство злобы на жизнь, ещё недавно терзавшее меня так же мучительно, как голод — теперь, — это чувство умирало во мне.
Где-то далеко, во тьме среди деревьев, тревожно сверкали огни, и казалось, что они хотят оторваться от земли и улететь в печальное, тёмное небо.
Из-за поворота аллеи показалась маленькая круглая фигурка женщины; неторопливо и качаясь с боку на бок, она подходила ко мне всё ближе, вполголоса напевая, и скоро я разобрал слова её песни:
Просидела день без дела,
Мелодия звучала задумчиво и грустно, но, когда женщина заметила меня на скамье, она весело, заигрывающим тоном, проговорила:
— Батюшки, кто-то лежит… ай, страх какой!
Я не ответил, не пошевелился. И она прошла мимо, зорко присматриваясь ко мне, а пройдя, запела снова, но уже громче и с удальством:
Мил дерётся, коль не сыт;
Эх, я ушла бы от него,
Да нет на свете никого!
Мне показалось, что если я сяду и крепко сожму живот руками, то не буду так сильно чувствовать сухую боль голода. Тяжело повернувшись, я сел. Скамья жалобно заскрипела, и этот стонущий, тонкий звук заставил женщину оглянуться. Её песня оборвалась. Одинокая, тяжёлая капля дождя упала мне на руку, и я зачем-то слизал её языком.
Женщина незаметно воротилась и встала против меня.
— Ты что тут сидишь? — спросила она. — Пьяный, что ли?
— Уйдите, — ответил я. — Я не пьян… и… вам не нужен…
— Да мне и никто не нужен, — спокойно и звонко сказала она. — Наплевать мне на всех вас…
Она подошла к скамье, села рядом со мной, зажгла спичку и, осветив моё лицо, протянула насмешливо:
— Н-ну и рожа…
Она закурила папиросу и стала раскачивать корпусом — скамейка от этого скрипела, а мне казалось, что этот жалобный скрип раздаётся в моём теле. Папироса, вспыхивая, освещала лицо моей соседки — это было миленькое, круглое русское девичье лицо, с голубыми ясными глазами и ещё не погасшим румянцем на полных щеках.
— Больной, что ли? — спросила она.
— Да, — ответил я.
Я пошла бы к свому краю,
Да родилась где — не знаю…
— пропела девушка тихонько и в нос… Потом, не глядя на меня, спросила:
—