Он скрылся за углом тюрьмы, а юноша, полный смешанным чувством печали, любопытства, начал медленно ходить вдоль высокой тюремной ограды…
Над приземистым, грязно-серым зданием тюрьмы, с четырьмя башнями по углам, безмолвно распростёрлось бледно-голубое небо, вымытое осенними дождями, полинявшее…
«Сколько времени просижу я здесь?» — подумал Миша, оглядываясь вокруг. Ему казалось, что уже и теперь он мог бы рассказать о тюрьме довольно много интересного, если б его выпустили.
Он не заметил, как быстро прошло время прогулки, и, когда рябой надзиратель, подойдя к нему, сказал: «Пожалуйте в камеру…» — он удивлённо воскликнул:
— Уже?
Надзиратель утвердительно кивнул головой. В коридоре он тихо сообщил Мише:
— А у меня мамаша в богадельне…
И виновато опустил голову.
— Ага!.. Ну — ничего! — улыбаясь, сказал Миша, не найдя более удачных слов. Снова закрылась тяжёлая дверь камеры, резко и зло загремело железо засова и замка…
Так и потекла его жизнь день за днём, однообразно правильная, одноцветная…
V
…Поверка давно кончилась, и тюрьма спит тяжёлым сном. Сквозь глазок в двери из коридора доносятся порою какие-то странные звуки… Кто-то шепчет во сне, — кто-то бредит, должно быть. Тихо шаркают за дверью шаги надзирателя — сегодня дежурит старик с неподвижными глазами. Он медленно ходит по коридору и бормочет, а Миша лежит на нарах и, чутко прислушиваясь, думает.
Сегодня, во время прогулки, рябой досказал ему свою историю. Он — сын какого-то офицера, который соблазнил его мать, швейку, и — бросил её, оставив на память о себе свою фотографическую карточку и ребёнка. Молодая женщина четырнадцать лет нянчила сына и всё работала без отдыха, не имея в жизни ничего, кроме сына. Она отдала его в приходскую школу, потом в городское училище, но там однажды учитель дёрнул мальчика за волосы, и мать, никогда не сказавшая сыну своему даже грубого слова, взяла его домой. Потом она нашла ему место писца у судебного следователя, а сама все шила, делала цветы, вязала чулки, всё работала. Сына взяли в солдаты, и там он, воспитанный любовью матери и влюблённый в неё, не стерпев насмешек над нею со стороны унтер-офицера, ударил начальника во время ученья. За это его отдали на три года в дисциплинарный батальон, без зачёта службы, а мать его всё работала и плакала над жизнью своего сына. Прослужив в солдатах семь лет, измученный, запуганный, он воротился домой и нашёл мать почти ослепшей, — она уже не могла работать, а ходила на паперти церквей собирать милостину… Но и тогда она подарила ему шарф, связанный ею, — последнюю работу дряхлых пальцев и полуслепых глаз, последнее воплощение своих сил, безропотно отданных сыну. Он несколько месяцев не мог найти себе дела и жил милостиной, собранной матерью. А потом она совсем ослепла; он, наконец, получил место в тюрьме; кто-то поместил слепую старуху в богадельню, и там она теперь вяжет чулки сыну своему…
«Какая женщина! — думал Миша. — Сколько любви… сколько простой, трогательной красоты!»
Он вспомнил пугливые, недоумевающие глаза рябого, его тихий голос…
— Какой же смысл в её труде, если сын всё-таки…
— Господин Малинин! — послышался громкий шёпот.
Миша вскочил с нар, — в окошечке двери беспокойно светился глаз надзирателя.
— Вы чего говорите? — спрашивал старик.
— Я? Я — не говорю… — удивлённо ответил Миша.
— Ведь я слышал!
Глаз надзирателя на минуту скрылся, потом снова явился, и старик заговорил предупреждающим шёпотом:
— Вот так же всё разговаривал с самим собой… один тут… сказать правду — племянник он мне…
— Ну? — быстро спросил Миша.
— Ну, и свезли его в сумасшедший дом…
— Племянник ваш?
Глаз странно прыгал, — должно быть, надзиратель утвердительно кивал головой.
— И — сидел здесь? — тихо спросил Миша.
— В девятом номере…
— И вы его… вы — тоже были здесь? — не сразу сказал Миша.
— Я здесь — семнадцать лет, — спокойно ответил старик.
Миша, глядя на тусклый глаз старика, на его длинный хрящеватый нос, хотел спросить его:
«Неужели и племянника своего вы так же вот караулили, как меня?»
Но, боясь обидеть старика, он не спросил об этом, а только сказал:
— Подождите-ка, я стул принесу себе, — подмигнув, зашептал старик, — а то — трудно мне нагибаться… спина болит.
Он ушёл. Миша стоял перед дверью, слушая шарканье его ног, и думал:
«Если у человека есть душа — у этого она должна быть такая же тёмная, сморщенная и сухая, как его лицо…»
Старик воротился, бесшумно приставил к двери стул, и снова в круглом отверстии явился его глаз и мохнатая, седая бровь, высоко поднятая над ним.
— Вот так-то лучше, — заговорил он. — Спать я не могу — косточки болят… И вы не спите… вот мы и поговорим… Ночью это можно… днём нельзя, а ночью — кто узнает? Днём-то я притворяюсь, будто строгий с вами… нельзя иначе, начальство требует! А ночью и с вами можно поговорить… К тому же — какой вы преступник? Эхе-хе! Жалко мне вас… Смеётесь вы, радуетесь, будто вам чин дали… молодость! Повинились бы вы начальству-то…
Мише стало неприятно слушать. Он нервно наклонился к двери и спросил старика:
— Ваш племянник чем занимался?
Снова зашуршал в камере сухой, бесцветный голос:
— Слесарь… Инженера он застрелил… Про него даже в газетах писали… как же! Он сам мне газету читал… случаем она попала, а в ней как раз про него и напечатано… Читал он — и смеялся… вот как вы… Резкий парень был… Мать-то его — сестра моя — ревела, ревела… Однако слезой кровь не смоешь… Бывало, я скажу ему — ну что, Фёдор, какова она, тюрьма-то? А он только фыркнет… Сначала — всё молчал он здесь, сердитый был. А потом — разговаривать начал… да и заговорился…
— Что же он говорил? — тихо осведомился Миша.
— А так — разное… кто же его знает? Вы не калужский сами-то?
— Да…
— То-то… фамилия знакомая. Почтмейстер в Калуге был, Малинин…
— Отец мой…
— Ну-ну… ведь и я калужский… да! Умер отец-то?
— Умер…
— Та-ак… все умрём!
Говорили они оба шёпотом, и голоса их шуршали в тишине, как сухие листья осени. За окном, как бы отмеряя уходящие минуты, глухо топали по земле мерные шаги часового.
— Скучно вам здесь? — спросил Миша.
— Старикам везде скушно… — ответил ему из-за двери шёпот.
— А… племянника жалко было… когда он здесь сидел?
— Что же его жалеть, коли он человека убил… Сестру жалко… А кто человека убил…
Старик вдруг замолчал, и лицо его исчезло, точно упало вниз. Миша смотрел в окошечко и ждал.
Лицо старика поравнялось с его лицом, и, медленно двигая тонкими губами большого рта, окружённого клочьями седых волос, старик, кивая головой и как будто усмехаясь, сказал:
— Соврал я… жалко мне Федьку… тоже молодой был… хороший парень…
Вдруг по коридору, всколыхнув тишину, точно порыв ветра тёмную воду уснувшего пруда, пронёсся дикий, потрясающий вой:
— Не бей… голубчики… помилуйте!
— Что это? Что? — вздрогнув, крикнул Миша.
— Ш-шш! — зашипел старик. — Ничего… Это он во сне… они часто кричат… Тоже ведь у всякого своя совесть есть… Нуте-ка, спите… Ложитесь-ка с богом… Уж двенадцать било…
Он встал и пошёл прочь, и ноги его так шаркали, точно по полу тащили что-то большое, мягкое и очень тяжёлое.
Миша подошёл к нарам, лёг и уставился печальными глазами в каменный, грязный свод, молча нависший над его головой.
VI
Миша как бы откачнулся куда-то в сторону от своего маленького прошлого, и самое яркое в этом — его «подвиг» — уже не так часто вспоминался ему. В странной жизни тюрьмы он чувствовал отдалённый намёк на что-то, пока ещё недоступное его сознанию.
Тюремное начальство относилось к нему снисходительно, с усмешкой должно быть, располагало в пользу Миши его открытое лицо, румянец щёк, голубые наивные глаза, добрая усмешка крепких, красных губ, красивый грудной голос и сильная, немного неуклюжая фигура.
— Н-ну-с, господин Малинин, как вам нравится у нас? — спросил однажды во время поверки старший помощник начальника.
— Интересно, знаете ли! — ответил Миша, улыбаясь. Тот хмуро засмеялся, потом изрезанная глубокими морщинами кожа его лба опустилась на глаза, и он сказал:
— Эх вы, — скромный наблюдатель! Прогулка вам увеличена на полчаса…
— Спасибо! — сказал Миша.
— Не на чем-с! — почему-то сухо ответил начальник, уходя из камеры.
Рябой надзиратель, Офицеров, рассказал Мише об этом человеке такую историю: однажды он заподозрил свою горничную в краже кольца у его жены и, чтобы заставить её сознаться в краже, целый день и ночь истязал девушку. Он позвал двух арестантов, которые чем-то досадили ему, велел им раздеть горничную и, привязав голую к столу, заставил арестантов щекотать её. Когда девушка впадала в беспамятство, он приказывал давать ей воду и снова мучить. Кончилось это тем, что один из арестантов не вынес пытки, помешался в уме и в диком порыве голодной страсти хотел тут же при начальнике и товарище изнасиловать девушку. Он был избит, посажен в карцер, а когда следы побоев исчезли — его отправили в лечебницу для душевнобольных.
— Только и всего! — тихо добавил Офицеров, когда кончил рассказ, и пугливо оглянулся вокруг, спрятав под ресницами свои робкие глаза. Слушая, Миша чувствовал отвращение к мучителю, но когда — в тот же день — увидал его в своей камере, то с удивлением заметил, что в его душе нет иного чувства к этому человеку, кроме острого любопытства и лёгкой брезгливости…
Из окна Миша видел, что, кроме чёрного человека в толстом пиджаке, на прогулку выходят ещё человек шесть политических. Очевидно, это были рабочие — коренастые, крепкие, плохо одетые, — они смотрели на всё сурово, исподлобья. Когда их глаза останавливались на лице Миши, он почему-то чувствовал себя неловко под этим взглядом, и ему хотелось спрыгнуть с подоконника. На худых, голодных лицах этих людей точно вырезано было выражение твёрдой непреклонности. Некоторые из них улыбались ему, делали какие-то знаки. Миша тоже отвечал им улыбками и жестами. Он чувствовал к этим людям интерес, уважение и замечал, что с таким же интересом к ним присматриваются уголовные арестанты. Иногда, пользуясь невниманием часового, серые фигуры уголовных подбегали к политическим и выпрашивали папиросу или вступали с ними в быстрый, тихий разговор.
…Иногда после обеда уголовные, сидя в столовой под камерой Миши, запевали песню, и сквозь пол камера наполнялась глухими, матовыми звуками. В их густой волне Миша не мог уловить слов, и только однажды он разобрал, как кто-то высоким, тоскующим тенором пел и жаловался:
Море синее,
Море бурное…