кухне… а над ним смеются за это…
Она рассказала мне, что прислуга дома считает Платона глупым за то, что он не ухаживает за горничными, не сидит у ворот, истребляя семена подсолнухов, и читает книжки. Его поведение в глазах кухарки и горничных было не свойственно дворнику, говорил он много, непонятно, — всё это раздражало людей кухни.
— Нужно посоветовать ему сдать экзамен на учителя, и пусть он отправится в деревню, — сказал я.
— Да, — согласилась Лидия Алексеевна, — это лучше для него…
Должно быть, с этого момента она усилила свое внимание к Платону — не потому, конечно, что думала открыть в нём переодетого принца сказки, а просто ей было любопытно узнать, как чувствует и рассуждает человек, который метёт двор её дома…
Наступала весна. Прилетели грачи. В старых липах, над крышей дома, целыми днями, не умолкая, раздавался громкий крик хлопотливых птиц.
Я заметил, что глаза Платона смотрят как-то странно, дальше того, что было перед ними, как будто они упорно ищут нечто необходимое ему, не находят и, удивлённо расширяясь, улыбаются невесёлой улыбкой. Он стал молчалив, и в движениях его явилась какая-то растерянность… Однажды, в тихий апрельский вечер, запирая за мной ворота, он негромко спросил:
— Можно мне придти к вам завтра?
— Пожалуйста, — сказал я. — Между пятью и шестью вечера… До свидания! Между пятью и шестью…
Он пришёл аккуратно в это время, пришёл одетый, как всегда, в свою фуфайку, смущённо улыбнулся мне и тяжело сел к столу.
Я заговорил о прочитанных им книгах, но это, видимо, не интересовало его; он отвечал рассеянно, неохотно и смотрел печальными глазами куда-то через мою голову или сквозь моё лицо. Печаль не шла к его скуластой физиономии.
Вдруг он объявил:
— Я… стихи писать начал!
Он сконфуженно взглянул на меня и спросил негромко:
— Вам это смешно?
— Нет, нисколько! — успокоил я его. — Прочитайте мне стихи, — можно?
Он улыбнулся невесёлыми глазами, положил локти на стол, опустил на них свою лохматую голову и глухим голосом отрывисто заговорил:
Ночь пришла. Сижу я у окна,
Сад уснул. В нём — тьма и тишина.
Я смотрю в немую ночи тьму,
И душа моя кричит невольно:
Почему мне тяжело и больно?
Почему?
От его стихов пахло махоркой, от сапог — дёгтем, фуфайка на локтях была протёрта, у ворота она не имела пуговиц, и я видел, как тяжело и сильно бились жилы на шее Платона. Он, глядя в стол, читал:
Нет нигде душе моей ответа…
Душной тьмою всё кругом одето…
Спит земля, и влажный воздух нем…
Только моё сердце громко бьётся —
О, зачем?
Он замолчал, поднял голову, и брови его вопросительно поднялись.
— Ну, что?
Я хотел обратить его лирику в шутку.
— Нехорошо! — сказал я, усмехаясь. — Нужно, чтоб или оба смеялись или — оба плакали… Есть у вас ещё стихи?
— Есть, — тихо сказал он и, снова опустив голову, медленно начал читать:
Прощай! Душа — тоской полна…
Я вновь, как прежде, одинок,
Прощай!
Прощай. Я поднял паруса,
Стою печально у руля,
И резвых чаек голоса
Да белой пены полоса —
Всё, чем прощается земля
Со мной… Прощай!
Глухой голос его звучал однотонно, напоминая о чтении псалтыря над усопшим. Он помолчал, взглянул на меня и, вздохнув, продолжал:
Даль моря мне грозит бедой,
И червь тоски мне душу гложет,
И грозно воет вал седой…
Но — море всей своей водой
Тебя из сердца смыть не может!..
Прощай!
Он замолчал, сидя неподвижно. Мне было неловко, я не знал, как помочь ему? Подумав, я решил действовать, как хирург, — сразу отсечь ненужное. Я спросил:
— Вы — влюбились?
— Ну да, — тихо сказал он.
— Кто она? Горничная Феклуша?
Он удивлённо поднял брови и ответил:
— Лидия Алексеевна…
Разумеется, я знал это, но не ожидал, что он скажет так прямо, и мне не хотелось слышать об этом из его уст. Мне было немного неприятно и очень смешно.
— Послушайте, голубчик, — заговорил я как мог серьёзно и ласково, — поймите, что ведь это же — забавно!
— Забавно? — тихо вскричал он, и глаза его удивлённо расширились.
— Ну да! — сказал я. — Мне прямо-таки трудно говорить с вами серьёзно…
— Почему? — повторил он сдавленный крик.
— Да, — вы подумайте: вам девятнадцать лет… ну, вы там кое-что видели, кое-что знаете, но — разве вы пара ей? Она — девушка образованная, с тонкими вкусами… ей органически враждебно всё грубое, — да не в этом дело, наконец! — а в полной невозможности такого сочетания, как она и вы… Человек неглупый, вы сами должны чувствовать эту невозможность…
— А я — не чувствую… — тихо, но упрямо сказал он и тем же тоном спросил: — Разве я не человек, как все?
Я пожал плечами и снова начал говорить ему, а он смотрел на меня серыми глазами, и я видел, что мои слова не действуют на него.
— И, наконец, — сказал я, отходя в сторону от Платона, — Лидия Алексеевна любит меня…
Он медленно встал со стула, плотно сжал губы, сгорбился и, забыв подать мне руку, ушёл…
Я посмотрел вслед ему и почувствовал, что мне надо серьёзно вмешаться в эту забавную, но неприятную историю…
На другой же день, вечером, я пришёл к Лидии Алексеевне и, осторожно, чтобы не очень насмешить её, но в то же время достаточно внушительно, сказал ей, что, пожалуй, будет лучше, если она перестанет обращать внимание на своего дворника.
— Почему? — удивлённо спросила она. — С ним очень интересно говорить… Иногда его рассказы, несмотря на их грубость, так трогательны… и так ярко рисуют жизнь простых людей… Почему же, деспот, я не должна разговаривать с ним?
Тогда я сказал прямо, что Платон влюбился в неё и что первая любовь, — какова бы она ни была, — на всю жизнь формирует сердце мужчины… Она брезгливо вздрогнула, её глазки сделались круглыми от изумления, щёчки ярко вспыхнули, и она взволнованно забегала по комнате, обиженная и смущённая.
— Как он смеет! — растерянно восклицала она. — Он? У него потные руки… и такие красные… и уши тоже красные… Но — как я сама не догадалась? Вот… смешной! Мне и жалко его… и это так нехорошо… Вы говорите — сочинил стихи?
— Даже, кажется, недурные, — заметил я.
— Нет, как же это я сама не заметила? Право, это интересно… влюблённый демократ… роман! Ах, боже мой! Но что же теперь с ним делать, Филипп Васильевич? Необходимо отказать ему от места, да?
— Отнюдь — не сейчас! — посоветовал я. — Зачем же оскорблять человека, когда можно обойтись без этого? Отказать ему от места, конечно, необходимо, но нужно сделать это осторожно… не вдруг…
— Я бы хотела всё-таки посмотреть его стихи, — задумчиво сказала она…
Вскоре я искренно и горько раскаялся в том, что дал такой совет, упустив из вида ребяческое легкомыслие Лидочки.
На другой же день я уехал из города, а через два-три дня уже все в доме знали, что дворник влюблён в барышню. Происходили, — как я потом узнал, — весёлые и, надо сказать правду, злые сценки.
— Платон! — звала Лидочка.
Он являлся.
— Вы любите меня? — ласково спрашивала она.
— Да! — твёрдо говорил дворник.
— Очень?
— Да, — повторял он.
— И, если бы я попросила вас о чём-нибудь, — мечтательно рассматривая его скуластое лицо, таинственно и тихо говорила Лидочка, — ведь вы всё сделаете для меня, Платон?
— Всё! — с непоколебимой уверенностью отвечал дворник.
— Ну, если так, — восторженно улыбаясь, продолжала она, — если так, дорогой мой Платон…
Лицо её становилось печальным, и, глубоко вздыхая, она заканчивала:
— Поставьте самовар…
Он шёл и ставил самовар, а скулы у него становились острее, и глаза всё глубже уходили под лоб.
Иногда Лидочка, расспросив Платона о силе его любви, заставляла его вымыть её грязные калоши или посылала его с запиской к подруге, и во всём, о чём она его просила, она всегда задевала его любовь.
Вечером, когда собирались гости, она звала Платона, заставляла его читать стихи, и он читал, низко опустив голову, не глядя ни на кого. Его хвалили, он кланялся, а лицо у него было каменное. Лидочка при нём же говорила гостям:
— Ведь недурно, не правда ли? Иногда печатаются стихи хуже этих. Эти — неловки, но искренни… мне известно, что поэт действительно влюблён и — безнадёжно! На пути к его счастью стоят сословные предрассудки и холодное сердце той, которую он воспевает…
Я нахожу, что она обращалась с юношей неосторожно и незаслуженно зло… Мне кажется, что его любовь — оскорбляла её самолюбие и она немножко мстила за это бедняку… Впрочем — и все другие относились к нему не лучше. Старик-профессор был очень добрый человек, он любил любовью мудреца всех насекомых, но и он находил удовольствие в шутках над юношей.
— Послушайте, поэт! — говорил он. — Убедительно прошу вас, не наваливайте вы так много навоза на грядки для спаржи! Я не однажды говорил вам это, а вы всё забываете… и я останусь без спаржи, если дело пойдёт так плохо… Я, впрочем, не сержусь, я понимаю ваше положение… Вас влечёт в Аркадию… Что ж? Законно: в детстве человек болеет корью и скарлатиной, в юности он влюбляется, пишет стихи и мечтает о подвигах… трата времени не очень полезная для жизни… но всё же это лучше, чем благоразумие старости!
Профессор всегда говорил длинно, красноречие его было скучновато, но ему оно нравилось.
Шутила и прислуга — она, конечно, шутила проще и грубее. И, очевидно, все шутки попадали в цель метко, ибо цель была достаточно велика. Но изобретательнее всех была Лидочка, — я не могу скрыть этого и не одобряю, конечно.
Вечерами, при луне, она красиво и задумчиво садилась у открытого окна и громко говорила подругам о том, что любовь — не знает преград, что для неё — нет дворян, нет крестьян, а есть только мужчина, человек, любимый. Платон слышал это.
Потом она звала его, смотрела холодно и сухо в его лицо и заставляла что-нибудь сделать для неё.
Она играла меланхолические пьесы, нежно трогавшие душу влюблённого мягкими и ласковыми аккордами, она пела нежные, тихие песенки, в которых звучало ожидание ласки и тоска о милом, и всё это она делала так, чтобы дворник видел, слышал, чувствовал…
Однажды он подошёл к ней в саду и сказал:
— Зачем вы смеетесь надо мной? Что смешного в том, что я люблю вас? Скоро я уйду из города… мне хочется помнить вас ласковой, доброй… не мучайте меня!
Говорил он тихо