и стоял неподвижно, но Лидочка чего-то испугалась в нём и убежала, ни слова не сказав ему.
Но на другой день она не могла отказать себе в удовольствии ещё немножко помучить его, — призвала в комнаты и заставила читать стихи перед двумя её подругами. В стихах шла речь о молодом, крепком дубе, — одна из его веток коснулась лица королевы, и королева приказала срубить дуб. Стихи были неуклюжие; барышни, слушая их, улыбались…
Кончилось это тем, что однажды утром я получил записку от Лидочки:
«Немедленно приезжайте Платоном несчастие Лида».
Она встретила меня растерянная, бледная, полубольная.
— Вы знаете — он застрелился!
— Неужели? — воскликнул я, тяжело поражённый.
— Да, да! Вот вам! — нервозно бегая по комнате, говорила она. — И в этом виноваты вы, вы!
— Я?
— Конечно! Надо было тогда же, сразу отказать ему от места, а вы сказали — нельзя! Вот теперь… Бедный! Мне его жалко…
На глазах у неё сверкали слёзы, видно было, что плохо спала ночь и много плакала…
— Если бы я знала, что он… серьёзно… я бы не позволяла себе шутить, — говорила она, приложив платок к лицу и вздрагивая. — Говорят, он ещё жив… поезжайте к нему! Я не могу… я потом… Папа так расстроен… и всем его жалко… он был такой оригинальный!
Дитя! Она и тут говорила о нём, как о сломанной игрушке…
Я тотчас же поехал в больницу и по дороге печально думал о Платоне. Он казался таким крепким, твёрдым — и вот, при первом же столкновении с жизнью, опрокинут и разбит. Этой неустойчивости, вполне понятной в культурном человеке, живущем нервной жизнью, я не понимал в Платоне…
Он лежал вверх лицом, жёлтый, бескровный, с морщинами на лице; глаза у него потемнели, стали огромными, и в них застыла тоска и боль. Его длинная, жилистая рука бессильно свесилась с койки, почти касаясь пальцами пола. Он долго смотрел мне в лицо тяжёлым взглядом и молчал… Наконец, сквозь зубы, скрипящим голосом, задыхаясь от слабости, он с усилием сказал мне:
— Спросите их… вот я — работал на них… чтобы им жилось удобнее и чище… за что же они изувечили меня?
Глаза его закрылись. Я поднял его руку, положил её на койку и ласково заговорил:
— Мой друг, не надо судить людей так строго… Вот — выздоровеете вы, и — всё это разъяснится… Ведь вы же знаете — они хорошие люди…
Не открывая глаз, он сказал:
— Там у меня… остались книги… пошлите их в Ростов… столяру Евсею Скрябину… не забудьте!
— Хорошо, я пошлю!
Вынув записную книжку, я занёс в неё адрес столяра, а он всё лежал неподвижно. В груди его глухо хрипело, и огромные, тёмные пятна на месте глаз делали его лицо мёртвым.
Я смотрел на него, молчал, и мне было неловко оставаться, неловко уйти.
Наконец, он открыл глаза и прошептал:
— Уходите!
— До свидания! — сказал я.
Он ответил мне движением руки.
Медленно, с неприятным, едким чувством в груди, я пошёл из палаты и когда вышел в коридор, то услыхал хриплый голос Платона:
— Сиделка… не пускайте ко мне… никого…
Очевидно, он думал, что придёт Лидочка.
Ночью он умер.
…Исполняя его поручение, я послал в Ростов книги, оставленные им, — тетрадки со стихами он сжёг в печи, сказала мне прислуга, — но среди книг мне попался перечёркнутый листок почтовой бумаги, и на нём торопливо были написаны вот эти строки:
«Медленно и долго поднимался я с низу жизни к вам, на вершину её, и на всё в пути моём я смотрел жадными глазами соглядатая, идущего в землю обетованную…»
Я взял листок себе на память о Платоне; недавно, роясь в столе, нашёл его и вспомнил о юноше… и — вот рассказал о нём.
Однажды вечером, усталый от работы, я лежал на земле у стены большого каменного дома — печального, старого здания; красные лучи заходящего солнца обнажали глубокие трещины и наросты грязи на стене его.
Внутри дома день и ночь — точно крысы в тёмном погребе — суетились голодные, грязные люди, их тела всегда были полуодеты в лохмотья, а тёмные души — наги и так же грязны, как тела.
Из окон дома медленно и густо, как серый дым пожара, летел однообразный гул жизни, горевшей в нём. Я слушал этот давно знакомый мне тревожный и унылый шум и дремал, не ожидая услышать хотя бы краткий, новый звук.
Но где-то близко от меня, из груды пустых бочек и поломанных ящиков, вдруг раздался тихий, нежный голос:
Спи, милая! Спи, детёночка!..
Баю-баюшки-баю,
Баю девочку мою…
Раньше я не слыхал, чтоб в этом доме матери баюкали детей такими, любящими голосами. Я тихо встал, посмотрел за бочки и увидел: в одном из ящиков сидела маленькая девочка. Низко наклонив русую, кудрявую головку, она тихо покачивалась и задумчиво напевала:
Уж ты спи, ты усни,
Угомон тебя возьми…
В маленьких, грязных ручонках она держала черенок деревянной ложки, окутанный в красную тряпку, и смотрела на него большими, грустными глазками.
Красивые глазки были у неё, ясные, мягкие и — не по-детски печальные. Заметив их выражение, я уже не видел грязи на лице и руках девочки.
Над нею, в воздухе, как тучи сажи и пепла, носились крики, ругань, пьяный смех и плач, вокруг неё на грязной земле всё было изломано, исковеркано, и лучи вечернего солнца, окрашивая обломки разбитых ящиков и бочек в красный цвет, придавали им зловещее и странное сходство с остатками какого-то большого организма, разрушенного тяжёлой и суровой рукой нищеты.
Нечаянно я пошевелился — девочка вздрогнула, увидела меня, её глаза подозрительно сузились, и вся она боязливо съёжилась, точно мышонок перед кошкой.
Улыбаясь, я смотрел на её чумазое, печальное и робкое лицо; губы она крепко сжала, и тонкие брови её вздрагивали.
Вот она встала на ноги, деловито отряхнула своё рваное, когда-то розовое платье, сунула в карман свою куклу и звенящим, ясным голосом спросила меня:
— Чего глядишь?
Было ей лет одиннадцать; тоненькая, худая, она внимательно осматривала меня, а брови её всё дрожали.
— Ну? — продолжала она, помолчав. — Чего надо?
— Ничего, играй себе, я уйду… — сказал я.
Тогда она шагнула ко мне, её лицо брезгливо сморщилось, и громко, ясно она сказала:
— Пойдём со мной за пятиалтынный…
Я не сразу понял её, только, помню, вздрогнул в предчувствии чего-то ужасного.
А она подошла вплоть ко мне, прижалась плечом к моему боку и, отвернув лицо своё в сторону от моего взгляда, продолжала говорить тусклым и скучным голосом:
— Ну, идём, что ли… Неохота мне на улице гостя искать… Да и выйти-то не в чем — мамкин любовник и моё платье пропил… Ну, идём…
Молча и тихо я стал отталкивать её от себя, а она взглянула мне в глаза подозрительно-недоумевающим взглядом, губы у неё странно искривились, она подняла голову и, глядя куда-то вверх широко открытыми, ясными, печальными глазками, негромко и скучно проговорила:
— Ты что кобенишься? Думаешь — я маленькая, так кричать буду? Не бойся, это я прежде кричала… а теперь…
И, не окончив свою речь, она равнодушно плюнула…
Я ушёл от неё, унося в своём сердце тяжёлый ужас и печальный взгляд ясных, детских глаз.
А.П. Чехов
Однажды он позвал меня к себе в деревню Кучук-Кой, где у него был маленький клочок земли и белый двухэтажный домик. Там, показывая мне свое «имение», он оживленно заговорил:
— Если бы у меня было много денег, я устроил бы здесь санаторий для больных сельских учителей. Знаете, я выстроил бы этакое светлое здание — очень светлое, с большими окнами и с высокими потолками. У меня была бы прекрасная библиотека, разные музыкальные инструменты, пчельник, огород, фруктовый сад; можно бы читать лекции по агрономии, метеорологии, учителю нужно все знать, батенька, все!
Он вдруг замолчал, кашлянул, посмотрел на меня сбоку и улыбнулся своей мягкой, милой улыбкой, которая всегда так неотразимо влекла к нему и возбуждала особенное, острое внимание к его словам.
— Вам скучно слушать мои фантазии? А я люблю говорить об этом. Если б вы знали, как необходим русской деревне хороший, умный, образованный учитель! У нас в России его необходимо поставить в какие-то особенные условия, и это нужно сделать скорее, если мы понимаем, что без широкого образования народа государство развалится, как дом, сложенный из плохо обожженного кирпича! Учитель должен быть артист, художник, горячо влюбленный в свое дело, а у нас — это чернорабочий, плохо образованный человек, который идет учить ребят в деревню с такой же охотой, с какой пошел бы в ссылку. Он голоден, забит, запуган возможностью потерять кусок хлеба. А нужно, чтобы он был первым человеком в деревне, чтобы он мог ответить мужику на все его вопросы, чтобы мужики признавали в нем силу, достойную внимания и уважения, чтобы никто не смел орать на него… унижать его личность, как это делают у нас все: урядник, богатый лавочник, поп, становой, попечитель школы, старшина и тот чиновник, который носит звание инспектора школ, но заботится не о лучшей постановке образования, а только о тщательном исполнении циркуляров округа. Нелепо же платить гроши человеку, который призван воспитывать народ, — вы понимаете? — воспитывать народ! Нельзя же допускать, чтоб этот человек ходил в лохмотьях, дрожал от холода в сырых, дырявых школах, угорал, простужался, наживал себе к тридцати годам лярингит, ревматизм, туберкулез… ведь это же стыдно нам! Наш учитель восемь, девять месяцев в году живет, как отшельник, ему не с кем сказать слова, он тупеет в одиночестве, без книг, без развлечений. А созовет он к себе товарищей — его обвинят в неблагонадежности, — глупое слово, которым хитрые люди пугают дураков!.. Отвратительно все это… какое-то издевательство над человеком, который делает большую, страшно важную работу. Знаете, — когда я вижу учителя, — мне делается неловко перед ним и за его робость, и за то, что он плохо одет, мне кажется, что в этом убожестве учителя и сам я чем-то виноват… серьезно!
Он замолчал, задумался и, махнув рукой, тихо сказал:
— Такая нелепая, неуклюжая страна — эта наша Россия.
Тень глубокой грусти покрыла его славные глаза, тонкие лучи морщин окружили их, углубляя его взгляд. Он посмотрел вокруг и пошутил над собой:
— Видите — целую передовую статью из либеральной газеты я вам закатил. Пойдемте — чаю дам за то, что вы такой терпеливый…
Это часто бывало у него: говорит так тепло, серьезно, искренно и вдруг усмехнется над собой и над речью своей. И в этой мягкой, грустной усмешке чувствовался тонкий скептицизм человека, знающего цену слов, цену мечтаний. И еще в этой усмешке сквозила милая