Калуге.
Много измерил земли этот человек, много, должно быть, он видел и слышал, но — не нашёл он на земле песни, более приятной ему, чем эта песня:
Я бы бросила его,
Да нет на свете никого…
От его небольшой, красивой фигуры веет затвердевшим упрямством, в глазах застыл какой-то холодный блеск, У старика Букоёмова пропадает желание помешать ему петь, он медленно поворачивает голову, смотрит в потолок и сквозь зубы говорит:
— Однако скушно с вами, анафемы…
Крепкий, румяный красавец Махин напряжённо сморщил лоб, прикусил нижнюю губу и, не отрывая карих глаз от шашек, угловатыми, судорожными движениями руки молча двигает их по нарисованным на нарах квадратам. Шишов играет осторожно, он долго думает над каждым ходом, сильно трёт лысину, двигает рыжими бровями, сделав ход, облегчённо сопит и с достоинством гладит спутанную бороду. Он толстый, круглый, и лицо у него тоже толстое, красное…
— Оба вы плохо играете! — решительно заявляет Букоёмов и тщательно крутит папиросу.
Я пошла бы к свому краю,
Да родилась где — не знаю!
— тихонько выводит Хромой.
— А этот всё скулит, как голодный пёс на цепи, — угрюмо двигая седыми бровями, говорит Букоёмов.
Ему не отвечают.
В коридоре — смутный гул, — он всё ближе подвигается к двери камеры. Это — староста разносит подаяние — калачи, баранки, яйца.
Кто-то визгливо сквернословит, и слышен хриплый голос:
— Пара, две, три…
— Ты! Куда суёшь руку? Мало тебе, сволочь?
Букоёмов курит, смотрит острыми глазками на конец папиросы, и его угловатое, точно железное, лицо — темно и неподвижно. Серые и голубые струйки дыма путаются в седой бороде, вползают на голову, сливаются с жёсткими волосами сивого цвета — старик весь серый, точно большой обломок скалы. Ему уже за шестьдесят лет. Но у него целы все зубы, волосы его густы, движения сильны, голос твёрд и ясен. Ловко носит свою одежду, кандалы не стесняют его: на ходу они у него звенят как-то особенно — негромко и легко. Он солиден, любит чистоту, порядок, в нём много старческой красоты и чувства собственного достоинства.
По его словам, первый раз он был приговорён на каторгу двадцати шести лет за двойное убийство и грабёж. С дороги он бежал и три года с лишком занимался разбоем; был пойман и осуждён на Сахалин без срока. Отбыв девять лет, он снова бежал и снова занимался «своим делом» почти пять лет. Его поймали во второй раз, но в Сибири он «сменился», с год прожил в Тобольской губернии как поселенец, потом пришёл в Россию, а теперь — после целого ряда убийств и грабежей — он снова возвращался на Сахалин, где его ждала бессрочная каторга и кнут…
— Хромой! Ступай, прими подаяние, — говорит он тоном старшего.
Хромой поднимает голову, смотрит на него, кладёт рубашку на подоконник и шагает к двери, покачиваясь с боку на бок. Тупо стучит его деревяшка, и вздрагивают волосы на голове.
— Готова! — довольным голосом кричит Шишов, потирая свои пухлые руки, поросшие красной шерстью. Махин виновато улыбается, бережно, собирает шашки и высоким тенором, который не идёт к его сильной, стройной фигуре и вьющимся, чёрным, как у негра, волосам, говорит Шишову:
— Ты больно долго думаешь, а я не думаю! Я сразу играю…
— Дурак! — кратко говорит Букоёмов. — Хорошие однако люди… у одного — нога деревянная, у другого — башка…
Шишов тяжело слезает с нар на пол и хохочет жирным смехом. Его большой живот противно колышется, он щурит свои масляные глазки, точно сытый кот. Кандалы на его коротких ногах тяжело звенят, путаются, мешают ему; он весь какой-то расстёгнутый и мокрый, как будто тает в духоте. Кажется, что, если сильно встряхнуть его, он весь развалится и расплывётся по полу киселём.
Букоёмов аккуратно тушит папиросу, смотрит на Шишова, и его тонкие, сухие губы складываются в презрительную усмешку.
— Труха! — говорит он, сплёвывая. — Умрёшь ты скоро… Зальёт тебе сердце жиром — и умрёшь ты, как навозный жук…
Шишов подобострастно смеётся, берёт из рук Хромого калач, осматривает его со всех сторон сладко прищуренными глазами и открывает рот, полный мелких белых зубов, похожий на щучью пасть…
— Постой! — говорит Букоёмов. — Ведь ты жрать не хочешь?
— Нет — чего же? Я могу, — смущённо хихикая, возражает Шишов. Он стоит перед стариком и обеими руками держит калач у подбородка.
— Мо-огу! — передразнивает старик сиплый голос Шишова. — Тебе же нельзя жрать: издохнешь! Тебе голодать надо… накопил жиру, как скупой деньжищ, и задыхаешься вот… дура дряблая!
Он отворачивается от Шишова; тот робко мигает глазами, смотрит на калач, потом вваливается на нары, тяжело ползёт в угол и там начинает медленно и внимательно есть, стараясь не чавкать громко…
Славное море — широкий Байкал,
Славный корабль — омулёвая бочка…
— тихо запевает Махин, стоя у окна…
— Не видав — хвалишь, — угрюмо усмехаясь, говорит Букоёмов.
К окну подходит Хромой, молча, движением руки, отстраняет Махина, садится и снова чинит рубаху.
Букоёмов оглядывает всех по очереди и опускает голову, сумрачно двигая бровями. Грустно вьётся песня, шуршат нитки, громко чавкает увлёкшийся Шишов. Старик вскидывает голову и смотрит на него холодными глазами; Шишов перестает есть и, не закрывая рта, с куском калача пред лицом, сидит неподвижно и ждёт.
Букоёмов смеётся. Смех у него негромкий и странный, точно в горле старика пересыпаются осколки битого стекла.
— Лавошник ты, рыжая скотина, — насмешливо говорит он, — и поступок твой поганый, лавошников… Купил девочку-подростка, — как, скажем, бараньи тушки покупал, и задавил девочку… сволочь ты!
Шишов тяжело вздыхает и снова ест. Теперь смеётся Махин весёлым, юношеским смехом. Хромой сосредоточенно шьёт.
— Живу я между вами, — продолжает суровый старик, — и надоели вы мне, как бельма на глазах… Скушно мне тут… хоть всего две недели с вами я…
— Расскажи чего-нибудь, Карп Иванович! — просит Махин, подходя и усаживаясь на нарах рядом со стариком.
— Вот, Хромой, — говорит Букоёмов, не взглянув на юношу, — ты всё говоришь: все люди одинаковы по евангелию… А ты по правде скажи, — разве они двое — люди однако? И разве я — похож на них?.. Не похож я… и ты не похож… ты хоть без ноги, а с характером… в тебе сопротивление есть… Тебе приказывают — живи в Сибири!.. а ты — не хочешь, ты вот уходишь… это хорошо! Даже на одной ноге ушёл… очень хорошо, да! А вот Махин, — что он такое? Зачем он вообще? Зарезал толстого трактирщика, облился весь кровью, нанял извозчика и — поехал… Куда же однако поехал? Неизвестно… Потом со страху — бац извозчика ножом по горлу… зачем оно? Тоже — не понять…
— Я не со страху, — конфузливо улыбаясь, отвечает Махин, и его тёмные воловьи глаза смущённо мигают.
— Ну, а для чего?
— Он всё оглядывался, — виновато говорит Махин, — едет, едет, да и оглянется… ну, и…
— Болван! — спокойно и холодно определяет Букоёмов, снова свёртывая папироску.
— Всё надо делать умеючи… — продолжал он, закуривая. — Ежели толстого резать — для этого случая надо раздеться догола… В нём, в толстом, всегда кровищи много… брызнет она, обольёт тебя, — вот и улика против… А голый — ты хоть и попачкаешься — сейчас взял сырую тряпку, вытерся весь и — чист пред людьми…
— А перед богом? — негромко говорит Хромой. Он не пошевелился, не поднял головы, и в голосе его не звучит ни упрёка, ни любопытства…
— Чего? — помолчав, спрашивает Букоёмов.
— Я говорю — перед богом как? — повторяет Хромой, продолжая работать.
Старик смотрит на него, поводит своим хрящеватым носом и поучительно говорит:
— Нет, Хромой, люди — разны… Иному кандалы-то ноги спутают, — а душу освободят, а у другого — душа железками скована… это однако надо понять!..
— Карп Иваныч! — спрашивает Махин тихо и с жутким любопытством.
— Ну?
— Много ты убил людей?
— Много ли? — Холодные глазки старика тяжело упираются в лицо Махина, и юноше неловко под этим взглядом. Он передёргивает плечами, точно от холода, и, полуоткрыв рот, ожидает слов старика, заглядывая сбоку в его лицо. Из угла, с нар, доносится короткое, тяжёлое дыхание Шишова.
Старик властно кладёт на плечо Махина свою большую руку, пальцы её сильны и гибки, как стальные пружины, он постукивает ими по телу юноши и говорит:
— Много. А сколько много — не помню… Зачем тебе это?
— Так… интересно… — глупо улыбаясь, поясняет Махин.
Старик легонько отталкивает его от себя.
— Эх ты… кутёнок!..
— А лица помнишь? — вдруг спрашивает Хромой.
— Какие лица?
— Которых ты убил…
— И лиц не помню… ведь больше — ночью приходилось… — спокойно говорит старик.
— А не верю я тебе… не верю, чтобы ты людей убивал… — покачивая головой, тихо замечает Хромой.
Букоёмов смотрит на него и беззвучно усмехается.
— Вот кабы следователи да прокуроры не верили мне, ну, это было бы лестно… а если ты не веришь — не велика мне от этого прибыль… Однако — недаром я почти пятнадцать годов кандалами брякаю, — как ты смекаешь?
В коридоре раздался шум, смех и визг — это малолетних пригнали со двора.
— Не орать, дьяволы! — раздается крик надзирателя. Громко хлопает дверь, скрипит железо засова и замка,
бойкий шум молодых голосов становится глуше.
— И не жалко тебе было убивать людей? — раздаётся сиплый голос Шишова. Он сидит в углу нар, вытянув шею вперёд, и его глазки, заплывшие жиром, блестят боязливо.
— А кто кого жалеет? — спокойно отвечает Букоёмов.
— Это — верно! — негромко отзывается Хромой. — Никто никого.
— Напрасно ты об этой твоей жалости говоришь… врёшь ты, собака… — говорит старик.
— Разве нет жалости? — спрашивает Махин и смотрит на всех поочерёдно, ожидая ответа.
— Подаяние, примерно, — ворчит Шишов.
Хромой вскидывает голову и с упрёком в голосе отвечает:
— Подаяние — не для тебя, а для бога…
— Дают — чего не жалко, — подтверждает Букоёмов. В камере малолетних налаживается песня, — звучный альт бойко затягивает:
Погиб я, мальчишка,
Погиб навсегда…
Солнечный луч поднялся с пола, теперь он, красноватый и дрожащий, полого висит в густом воздухе камеры и упирается в низ двери. И всё так же лениво в нём кружится пыль, тяжело и бестолково летают мухи. Звонкий альт, захлёбываясь от возбуждения и не договаривая слов, ярко выкрикивает песню, всё учащая её темп; мальчишки считают особенным удальством петь эту песню на плясовой мотив.
Отца я зарезал,
Маму удушил…
Эх! Малую сестрёнку
В Волге утопил!
— Их! — подхватывает хор с присвистом и топотом ног.
— Цыц, щенки!