— орёт надзиратель и стучит в дверь камеры кулаком.
— Люблю я тебе говорить, Хромой, — медленно разбирая пальцами жёсткие волосы своей серой, острой бороды, говорит Букоёмов, — умеешь ты слушать… А когда ты сам говоришь — не люблю я этого… Серый ты человек… и напрасно себе глаза замазываешь. Гляди на всё прямо — вот тебе закон! Тут вся премудрость… Гляди на всё прямо — только и всего… А ты говоришь — люди… то и сё… надо жалеть!
Речь старика течёт ровно и плавно, в голосе его звучит холодная энергия, и под мохнатыми бровями сверкают острые, как гвозди, серые глаза.
— Зачем я буду жалеть, ежели ни в ком нет жалости? И ненужно мне это и невыгодно… Ты погляди: я докажу тебе всё это…
Старик вытягивает руку и загибает один палец на ней.
— Первое, это я с детства помню, лежим, стало быть, мы с матерью на печи, говорит она мне сказку, и приходит отец… сгрёб он мать за волосья и сдёрнул её на пол, вроде как тулуп сбросил… Бил, бил её — устал… «Ставь, говорит, ужинать, шкура…» — а она вся кровью залита и на ногах стоять не может…
— За что это он? — с большим интересом спрашивает Махин.
— Один раз, помню, — говорит Букоёмов, не отвечая Махину, — устал он её бить, сел на лавку, отдыхает… Встала мать на коленки пред ним и просит: «Убей, Христа ради, сразу, не мучь!» А он ей: «Нет, ты погоди, зачем сразу?» Мне тогда годов шесть было, а то — семь… Так и забил он её насмерть…
Махин прищурил глаза и с каким-то восторгом торопливо рассказывает:
— У меня брат жену свою, бывало, бил… ух! только косточки хрустят! Он — гусар, пришёл со службы, а у неё — дитё… Как он её хряснет по роже!
— Бьют в деревнях лошадей, бьют собак… — мерно и упрямо продолжает старый Букоёмов, — ну однако баб сильнее бьют… За бабу деньги не плочены, а жизнь — трудная, народ — злой… А часто так себе… для забавы людей мучают… Расскажу тебе, Хромой, был я извозчиком и, пьяный, попал в часть… Привезли туда девку пьяную, бросили её на пол ничком, и лежит она, спит, как мёртвая… Ну… пришли двое полицейских, принесли сургучу, заголили её, зажгли сургуч и — капают на голое тело… Сургуч горит на коже у неё… запах скверный идёт, она — мычит, а они — хохочут… На что им это нужно было? Н-да… Испугался я тогда, дрожу весь… думал — и меня палить будут…
— А ещё — сидел я в тюрьме екатеринославской… был в ту пору рабочий бунт… и привели на двор одного рабочего, — арестовали, значит… Смотрю я в окно и вижу: околоточный офицеру — солдаты на дворе были и офицер с ними — предлагает: «Хотите, говорит, господин поручик, я этому рабочему перепонку в ухе разорву с одного удара, и на всю жизнь он оглохнет?» — «А ну-ка», — говорит офицер-то. Околоточный — р-раз! И — верно, разорвал перепонку… я потом узнал — оглох парень-то…
В углу вдруг засопел и завозился Шишов, дремавший под мерные звуки голоса Букоёмова.
— Это — можно! — раздался его сиплый голос. — Надо ладонью ударить, чтобы воздуху туда больше нагнать, в ухо-то… воздух и прорвёт перепонку…
Он засмеялся. И старик тоже усмехнулся.
— Не видал я, брат, Хромой, жалости в людях… и сам жалеть их не умею… негде было научиться этому… Шёл я как-то с партией, политики были в ней, а между ними — жидёнок один, Венькой звали… Вениамином, значит. Маленький такой, кудрявый, глазёнки весёлые, складный весь… и такой утешный парнишка был… Все устанут, бывало, жарко, пыльно, а он — ничего, поёт песни, шутки шутит, ласковый со всеми… Есть эдакие ребятки — с него хоть кожу сдирай, ему весело, а глядя на него, и другой тоже улыбнется да легче вздохнёт… Любили его все в партии… а начальник конвоя — не взлюбил… за что — неведомо, ну однако так упрямо, как иной раз баба мужа не любит… Орёт на него совсем зря… и всё — жидёнок, жидёнок! А чего там? Тюрьма всех в одну веру крестит… Всяко он над Венькой измывался… разбередил его всё же, освирепел Венька и скажи: «Вы, говорит, мерзавец!» Как тот его ручкой шашки двинет промеж крылец… у мальчишки кровь горлом… Так он его и свёл с земли… совсем зря…
— Жалко? — тихо спрашивает Хромой.
— Чего?
— Жалко, мол, тебе жидёнка-то? — повторяет Хромой.
— Про жалость ты мне не говори! — строго возражает Букоёмов. — Какую там я могу иметь в себе жалость, ежели на моих глазах всегда людей били… и вижу я, что человек дешевле скота ценится? То-то… Коли я тебе только про себя расскажу, сколько раз меня били… и то ты сыт будешь… Про жалость — врёшь ты! Я почти на двадцать годов старше тебя, я всю Россию обошёл, объездил, оглядел — врёшь ты!
Старик говорит «врёшь» так тяжело и твёрдо, точно бьёт по черепу Хромого своим сухим и жёстким кулаком.
— Жутко жить, — раздаётся шёпот Хромого.
— Чего? — сурово спрашивает старик.
— Говорю — жить жутко…
— А ты говори внятно!.. — строго советует Букоёмов. Махин задумчиво прищурил глаза и, поводя широкими плечами, медленно и негромко вспоминает:
— Парнишкой торговал я огурцами… и взяли меня в полицию… ка-ак били! И за волосья… и по бокам… господи Исусе!
Букоёмов смотрит на Хромого и с важностью, со спокойным торжеством победителя, снова начинает:
— Я человек серьёзный, правильный, я всё на земле видел, и всё я знаю… а когда ты про жалость говоришь — беспокойно мне, — неужели я ошибся? Хорошее-то проглядел? Ну, только врёшь ты, Хромой… зря меня мутишь… Люди друг друга не жалеют, и мне жалеть их не за что… Доброго от них не видал я… одни разве калачи да баранки… ну, калачом меня в обман не вманишь… Ты мне то самое дай, чего тебе наибольше жалко… дорогое твоё отдай! Не можешь? Ну, и не ври… собака! И — опять же, что такое люди? ежели их можно мучить, как базарных крыс… а они только бегут да прячутся…
Снова в разговор вступает Шишов; он смеётся жирным, негромким смехом, и сквозь смех слышны отдельные слова:
— Бывало, у нас… в мясном ряду… обольют крысу керосином, да и… зажгут… а она — трещит… мечется…
Махин смотрит на него и тоже весело смеётся… Хромой медленно поднимает голову, оглядывает всех, потом говорит:
— А… сказано: «Всякое дыхание да хвалит господа…»
Старик косится на него исподлобья и сердито возражает:
— Мало ли что сказано… ты гляди, что сделано.
Солнечный луч медленно ползёт по двери кверху и становится всё краснее. Букоёмов сидит на краю нар, смотрит в окно и качает головой.
— Иной раз — тошно бывает мне, Хромой… Пошёл бы я тогда на улицу, встал бы посередине и сказал: «Я — убивец, верно! а вы все — подлецы! И это хуже… Может, оттого я и убивец ваш… что вы мне это позволяете… да! Что вы против моего характера придумали? Железки?»
Он громко трясёт кандалами.
— Кто тебе поверит? — тихо спрашивает Хромой. И сам себе отвечает: — Никто тебе не поверит…
— И — наплевать… — угрюмо говорит Букоёмов. — Пускай будут железки… неизвестно, кому от них хуже… мне али им… это — неизвестно…
С минуту в камере все молчат. Тает солнечный луч… Махин встаёт и, оглядывая камеру растерянным взглядом, бестолково топчется на месте.
— Шишов, давай сыграем, а? — просительно говорит он. Шишов тяжело возится на нарах и сопит…
— Давай… я те покажу!
Карп Иванович Букоёмов смотрит в пол, двигая бровями, ноги у него болтаются, кандалы тихо позванивают, и под их звон старик угрюмо и медленно говорит:
— Совсем ты, Махин, на кутёнка похож… Как жил я, после смены, на поселенье, был в ту пору кутёнок у меня… рыжая такая животная, с белыми пятнами… весёлая скотина была! Бывало, прыгает около меня туда-сюда… идти невозможно! Спал со мной, шельма ярославская… заберётся на постелю и спит… а блохи его кусают меня… Отшвырнёшь его — зарычит, опять лезет ко мне и одеяло зубами дёргает… Так я и не могу его прогнать… Поутру проснусь, а он смотрит на меня, зубы оскалены и хвостом виляет, — дескать, что, взял?
Букоёмов улыбается и молчит, неподвижно глядя в пол. Хромой перестаёт шить, пристально смотрит на него и — ждёт.
— Ну?
— Чего?
— Что же кутёнок?
— Околел… кто-то хребет ему перешиб…
— Жалко? — тихо спрашивает Хромой, и на его губах дрожит усмешка.
Старик медленно поворачивает к нему лицо и с презрением говорит:
— Пошёл ты к дьяволу… Тоже! Захотел поймать ежа зубами…
Хромой смотрит ему в глаза, губы его всё вздрагивают, и он, позёвывая, возражает:
— Ежели не жалко, — зачем помнишь? Людей, которых убивал, не помнишь, а кутёнка — помнишь? Сам ты всё врёшь… вот что!
— Дерево! — скучно и лениво говорит старый каторжник. — Он ко мне ласков был…
Он опрокидывается спиной на нары и лежит, закинув руки за голову.
Шишов и Махин молча двигают шашки.
В окно смотрит клочок неба — оно золотое и розовое, высоко в нём кружится стая голубей. Больше ничего нет в небе. А земли — не видно из окна.
В камере тихо.
Хромой кончил шить. Он распялил рубаху пред лицом, наклонил голову набок и, любуясь заплатами, тихо поёт:
Карп Иванович Букоёмов глубоко вздыхает и, плюнув в потолок, медленно говорит:
— А однако скушно с вами, — черти лиловые…
С натуры
В деревню для успокоения возбуждённых умов, явился администратор. Не выходя из коляски, он, окружённый казаками, обратился к мужикам с успокоительной речью. Говорил милостиво и грозно, укоризненно и отечески, говорил долго.
Вдруг из толпы, прерывая речь, раздался вопрос:
— А он?
— Что? — спросил администратор.
— А как он?
— То есть кто — он?
— Ну, знаешь…
— Дурак! Что такое — он?
— Конешно… А всё-таки — как же он?
— Да что такое? О чём ты спрашиваешь?
— Насчёт его…
— Ну?
— Он останется?
— Пороть! — приказал администратор. Мужика схватили. Разложили… Выпороли. Он встал и, застёгивая штаны, сказал:
— Ну, вот… Я так и думал, что, покуда он останется, — будут нас пороть…
И еще о чёрте
Приятно утомлённый всем, что он видел, слышал и говорил в заседании бюро своей партии, Иван Иванович