Завтра! — ответил Авдеев.
Вера взглянула на него, одобрительно кивнув головой. Солдаты быстро пошли, разговаривая.
— Али забыть боишься?
И голоса утонули в темноте.
— До свидания, барышня! — сказал рыжий солдат, уходя.
— Желаю вам всего доброго! — ответила Вера, — ей хотелось сказать много ласковых слов каждому из них.
Солдат быстро обернулся.
— Покорнейше благодарю!
И весёлым голосом спросил:
— Исаев, ты что же?
— Сейчас…
Тяжело двигая своё большое тело, он поднялся на ноги и иедоумённо сказал:
— А смелая вы, барышня, ей-богу, право!
Шамов тихо засмеялся.
— Чего смеешься? Али — не смелая!
— Как же нет?
— А — смеёшься!
— Так я — с радости…
— Вас как зовут?
— Вера.
— А по батюшке?
— Дмитриевна.
— До свидания, значит, Вера Дмитриевна, до завтра вечером! Смелая вы, ей-богу! И — такая молодая, а уж всё объясняете.
Он протянул ей руку и засмеялся.
— А я думал, что, мол, так это она, с жиру, — для баловства с мужчинами…
— Ну, ладно, ты иди! — тихо сказал Авдеев. — Мы с Шамовым проводим её до дороги.
— До свидания! — повторил Исаев, повернулся к лесу и крикнул: — Эй! Подождите меня!
Шамов, улыбаясь, заметил:
— Он лешего боится, Исаев-то!
— И боюсь! — сказал тот, широко шагая. — А ты — нет? Эй, ребята!
— Идите и вы! — предложил Авдеев Вере.
Ей показалось, что на щеках у него выступили красные пятна.
«Болен?» — утомлённо подумала девушка. Шамов шёл сзади неё и радостно говорил:
— А и боялся я — господи! Главное тут — мужчины они — дикие…
Горячая волна крови хлынула в лицо Веры, она строго спросила:
— Вы защитили бы меня?
— Конечно! — быстро согласился Шамов. — Это конечно…
Но он так сказал это, что девушка не поверила ему. Авдеев же, идя рядом с нею, молчал.
— Вы защитили бы меня? — требовательно повторила Вера, заглядывая ему в лицо.
Он ответил не сразу и спокойно:
— Не знаю этого.
Девушка оглянулась — уже ночь пришла, и маленькие огни в развалинах мельницы горели всё веселее.
— Почему не знаете?
— Почему? — повторил Авдеев. Остановился у обрыва и заявил:
— Дальше мы не пойдём.
— До свидания! — тихонько сказала Вера.
— Завтра! — улыбаясь, отозвался Шамов.
— Дело это я всё понимаю, до самой глубины его! — вдруг и громко заговорил Авдеев. — Оно должно расти прямо, без страха. А если кто подался в сторону — кончено! Цены ему нет, и надобности в нём — никакой!
Шамов высунулся вперёд и, смеясь, сказал:
— Он — сурьёзный у нас…
— Это так! — согласилась Вера, улыбаясь Авдееву.
— Я, может, обидно скажу, — продолжал он, — только я думаю, что слабого человека лучше замучить, чем чтобы он жил. Жизнь его — на соблазн другим, а смерть — на поучение. Людей убивают, чуть они что начнут. Людям нужны примеры, чтобы им не бояться горькой гибели прежде время, не сдавать в силе, чтобы они делали своё дело упрямо. Верующий нужен, неверующий — нет, так уж пускай после него рассказ останется, погиб, дескать, за веру свою; он от слабости своей погиб, а вид такой будет, что за веру.
Вере было жутко видеть зелёный, холодный блеск его глаз, её пугал фанатизм солдата, и она не находила в себе желания спорить с ним. Авдеев искоса взглянул на неё и сказал мягче, тише:
— Я говорю не только про вас, а так вообще, потому, что так я думаю. Вашу речь не первую слышу — ну, а человеческого не слыхал. Все — внушают, все заставляют — верь не верь, а поступай по-нашему. Каждый внутри себя — начальство для другого, что бы он ни говорил! А тут не внушать надо, надо объяснить так, чтоб уж я сам видел, что для меня нет другого пути, как против всего в жизни, — совершенно против всего, как всё против меня в ней поставлено! Вы тоже начали упрекать нас, — дескать, звери. Это легко сказать о всяком человеке… Но если мы и звери — почему? И хуже ли других? И можно ли нам, без разума, быть лучше? Всё это надо рассказать людям просто, — для того и слово дано вам, чтобы говорить просто, по-человеческому. У всякого своё сердце, и во всяком сердце человеческое найдётся, но только когда все кругом виноваты — каждый хочет оправдаться и потому — врёт! Сам свою правду скрывает, сам себя душит — так я думаю…
Он договорил свою речь медленно, задумчиво и протянул Вере руку — сухую и горячую.
— До завтра, значит!
— Прощайте! — сказала она, вздрагивая.
Шамов с улыбкой кивнул ей головой.
— Идём скорее!
И оба быстро пошли по плотине, гулко топая ногами.
Стоя у крутого подъёма в гору, Вера провожала глазами две белые фигуры до поры, пока они не скрылись в черноте леса.
На развалинах мельницы торопливо трещал огонь и что-то шипело, как бы уговаривая его — тише, тише… Хитрые языки пламени осторожно ползали по грудам сырого дерева, являясь то там, то тут, и на тёмной воде омута бегали маленькие красные пятна. Над вершинами сосен поднялась луна, серп её косо смотрел в омут, и его тусклое отражение тихонько скользило по воде туда, где играл огонь…
В этом городе все было странно, все непонятно. Множество церквей поднимало в небо пестрые, яркие главы свои, но стены и трубы фабрик были выше колоколен, и храмы, задавленные тяжелыми фасадами торговых зданий, терялись в мертвых сетях каменных стен, как причудливые цветы в пыли и мусоре развалин. И когда колокола церквей призывали к молитве — их медные крики, вползая на железо крыш, бессильно опускались к земле, бессильно исчезали в тесных щелях между домов.
Дома были огромны и часто красивы, люди уродливы и всегда ничтожны, с утра до ночи они суетливо, как серые мыши, бегали по узким, кривым улицам города и жадными глазами искали одни — хлеба, другие — развлечений, третьи. — стоя на перекрестках, враждебно и зорко следили, чтобы слабые безропотно подчинялись сильным. Сильными называли богатых, все верили, что только деньги дают человеку власть и свободу. Все хотели власти, ибо все были рабами, роскошь богатых рождала зависть и ненависть бедных, никто не знал музыки лучшей, чем звон золота, и поэтому каждый был врагом другого, а владыкой всех — жестокость.
Над городом порой сияло солнце, но жизнь всегда была темна, и люди — как тени. Ночью они зажигали много веселых огней, но тогда на улицы выходили голодные женщины продавать за деньги ласки свои, отовсюду бил в ноздри жирный запах разной пищи, и везде, молча и жадно, сверкали злые глаза голодных, а над городом тихо плавал подавленный стон несчастия, и оно не имело силы громко крикнуть о себе.
Всем жилось скучно и тревожно, все были враги и виновные, только редкие чувствовали себя правыми, но они были грубы, как животные, — это были наиболее жестокие…
Все хотели жить, и никто не умел, никто не мог свободно идти по путям желаний своих, и каждый шаг в будущее невольно заставлял обернуться к настоящему, а оно властными и крепкими руками жадного чудовища останавливало человека на пути его и всасывало в липкие объятия свои.
Человек в тоске и недоумении бессильно останавливался перед уродливо искаженным лицом жизни. Тысячами беспомощно грустных глаз она смотрела в сердце ему и просила о чем-то — и тогда умирали в душе светлые образы будущего и стон бессилия человека тонул в нестройном хоре стонов и воплей замученных жизнью, несчастных, жалких людей.
Всегда было скучно, всегда тревожно, порою страшно, а вокруг людей, как тюрьма, неподвижно стоял, отражая живые лучи солнца, этот угрюмый, темный город, противно правильные груды камня, поглотившие храмы.
И музыка жизни была подавленным воплем боли а злобы, тихим шёпотом скрытой ненависти, грозным лаем жестокости, сладострастным визгом насилия…
II
Среди мрачной суеты горя и несчастия, в судорожной схватке жадности и нужды, в тине жалкого себялюбия, по подвалам домов, где жила беднота, создававшая богатство города, невидимо ходили одинокие мечтатели, полные веры в человека, всем чужие и далекие, проповедники возмущения, мятежные искры далекого огня правды. Они тайно приносили с собой в подвалы всегда плодотворные маленькие семена простого и великого учения и то сурово, с холодным блеском в глазах, то мягко и любовно сеяли эту ясную, жгучую правду в темных сердцах людей-рабов — людей, обращенных силою жадных, волею жестоких в слепые и немые орудия наживы.
И эти темные, загнанные люди недоверчиво прислушивались к музыке новых слов — музыке, которую давно и смутно ждало их больное сердце, понемногу поднимали свои головы, разрывая петли хитрой лжи, которой опутали их властные и жадные насильники.
В их жизнь, полную глухой, подавленной злобы, в сердца, отравленные многими обидами, в сознание, засоренное пестрой ложью мудрости сильных, — в эту трудную, печальную жизнь, пропитанную горечью унижений, — было брошено простое, светлое слово:
— Товарищ!
Оно не было новым для них, они слышали и сами произносили его, оно звучало до этой поры таким же пустым и тупым звуком, как все знакомые, стертые слова, которые можно забыть и — ничего не потеряешь.
Но теперь оно, ясное и крепкое, звучало иным звуком, в нем пела другая душа, н что-то твердое, сверкающее и многогранное, как алмаз, было в нем. Они приняли его и стали произносить осторожно, бережливо, мягко колыхая его в сердце своем, как мать новорожденного колышет в люльке, любуясь им.
И чем глубже смотрели в светлую душу слова, тем светлее, значительнее и ярче казалось им оно.
— Товарищ! — говорили они.
И чувствовали, что это слово пришло объединить весь мир, поднять всех людей его на высоту свободы и связать их новыми узами, крепкими узами уважения друг к другу, уважения к свободе человека, ради свободы его.
Когда это слово вросло в сердца рабов — они перестали быть рабами и однажды заявили городу и всем силам его великое человеческое слово:
— Не хочу!
Тогда остановилась жизнь, ибо они были силой, дающей ей движение, они и никто больше. Остановилось течение воды, угас огонь, город погрузился в мрак, и сильные стали как дети.
Страх обнял души насильников, и, задыхаясь в запахе извержений своих, они подавили злобу на мятежников, в недоумении и ужасе перед силой их.
Призрак голода встал перед ними, и дети их жалобно плакали во тьме.
Дома и храмы, объятые мраком, слились в бездушный хаос камня и железа, зловещее молчание залило улицы мертвой влагой своей, остановилась жизнь, ибо сила. рождающая се, сознала себя, и раб-человек нашел магическое, необоримое слово выражения воли своей