так можно?
— Видишь — можно!
— Что же будет ему, Грише-то?
— Отвяжись…
Во всех чувствовалось что-то сдвинутое, нарушенное, разбитое, люди недоуменно мигали ослепленными глазами, как будто перед ними загорелось нечто яркое, неясных очертаний, непонятного значения, но вовлекающей силы. И, не понимая внезапно открывавшегося великого, люди торопливо расходовали новое для них чувство на мелкое, очевидное, понятное им. Старший Букин, не стесняясь, громко шептал:
— Позвольте, — почему не дают говорить? Прокурор может говорить все сколько хочет…
У скамей стоял чиновник и, махая руками на людей, вполголоса говорил:
— Тише! Тише…
Самойлов откинулся назад и за спиной жены гудел, отрывисто выбрасывая слова:
— Конечно, они виноваты, скажем. А ты дай объяснить! Против чего пошли они? Я желаю понять! Я тоже имею свой интерес…
— Тише! — грозя ему пальцем, воскликнул чиновник.
Сизов угрюмо кивал головой.
А мать неотрывно смотрела на судей и видела — они всё более возбуждались, разговаривая друг с другом невнятными голосами. Звук их говора, холодный и скользкий, касался ее лица и вызывал своим прикосновением дрожь в щеках, недужное, противное ощущение во рту. Матери почему-то казалось, что они все говорят о теле ее сына и товарищей его, о мускулах и членах юношей, полных горячей крови, живой силы. Это тело зажигает в них нехорошую зависть нищих, липкую жадность истощенных и больных. Они чмокают губами и жалеют эти тела, способные работать и обогащать, наслаждаться и творить. Теперь тела уходят из делового оборота жизни, отказываются от нее, уносят с собой возможность владеть ими, использовать их силу, пожрать ее. И поэтому юноши вызывают у старых судей мстительное, тоскливое раздражение ослабевшего зверя, который видит свежую пищу, на уже не имеет силы схватить ее, потерял способность насыщаться чужою силой и болезненно ворчит, уныло воет, видя, что уходит от него источник сытости.
Эта мысль, грубая и странная, принимала тем более яркую форму, чем внимательнее разглядывала мать судей. Они не скрывали, казалось ей, возбужденной жадности и бессильного озлобления голодных, которые когда-то много могли пожрать. Ей, женщине и матери, которой тело сына всегда и все-таки дороже того, что зовется душой, — ей было страшно видеть, как эти потухшие глаза ползали по его лицу, ощупывали его грудь, плечи, руки, терлись о горячую кожу, точно искали возможности вспыхнуть, разгореться и согреть кровь в отвердевших жилах, в изношенных мускулах полумертвых людей, теперь несколько оживленных уколами жадности и зависти к молодой жизни, которую они должны были осудить и отнять у самих себя. Ей казалось, что сын чувствует эти сырые, неприятно щекочущие прикосновения и, вздрагивая, смотрит на нее.
Павел смотрел в лицо матери немного усталыми глазами спокойно и ласково. Порою кивал ей головой, улыбался.
«Скоро свобода!» — говорила ей эта улыбка и точно гладила сердце матери мягкими прикосновениями.
Вдруг судьи встали все сразу. Мать тоже невольно поднялась на ноги.
— Пошли! — сказал Сизов.
— За приговором? — спросила мать.
— Да.
Ее напряжение вдруг рассеялось, тело обняло душной истомой усталости, задрожала бровь, и на лбу выступил пот. Тягостное чувство разочарования и обиды хлынуло в сердце и быстро переродилось в угнетающее душу презрение к судьям и суду. Ощущая боль в бровях, она крепко провела ладонью по лбу, оглянулась — родственники подсудимых подходили к решетке, зал наполнился гулом разговора. Она тоже подошла к Павлу и, крепко стиснув его руку, заплакала, полная обиды и радости, путаясь в хаосе разноречивых чувств. Павел говорил ей ласковые слова, хохол шутил и смеялся.
Все женщины плакали, но больше по привычке, чем от горя. Горя, ошеломляющего внезапным, тупым ударом, неожиданно и невидимо падающего на голову, не было, — было печальное сознание необходимости расстаться с детьми, но и оно тонуло, растворялось в впечатлениях, вызванных этим днем. Отцы и матери смотрели на детей со смутным чувством, где недоверие к молодости, привычное сознание своего превосходства над детьми странно сливалось с другим чувством, близким уважению к ним, и печальная, безотвязная дума, как теперь жить, притуплялась о любопытство, возбужденное юностью, которая смело и бесстрашно говорит о возможности другой, хорошей жизни. Чувства сдерживались неумением выражать их, слова тратились обильно, но говорили о простых вещах, о белье и одежде, о необходимости беречь здоровье.
А брат Букина, взмахивая руками, убеждал младшего брата:
— Именно — справедливость! И больше ничего!
Младший Букин отвечал:
— Ты скворца береги…
— Будет цел!..
А Сизов держал племянника за руку и медленно говорил:
— Так, Федор, значит, поехал ты…
Федя наклонился и прошептал ему что-то на ухо, плутовато улыбаясь. Конвойный солдат тоже улыбнулся, но тотчас же сделал суровое лицо и крякнул.
Мать говорила с Павлом, как и другие, о том же — о платье, о здоровье, а в груди у нее толкались десятки вопросов о Саше, о себе, о нем. Но подо всем этим лежало и медленно разрасталось чувство избытка любви к сыну, напряженное желание нравиться ему, быть ближе его сердцу. Ожидание страшного умерло, оставив по себе только неприятную дрожь при воспоминании о судьях да где-то в стороне темную мысль о них. Чувствовала она в себе зарождение большой, светлой радости, не понимала ее и смущалась. Видя, что хохол говорит со всеми, понимая, что ему нужна ласка более, чем Павлу, она заговорила с ним:
— Не понравился мне суд!
— А почему, ненько? — благодарно улыбаясь, воскликнул хохол. — Стара мельница, а — не бездельница…
— И не страшно, и не понятно людям — чья же правда? — нерешительно сказала она.
— Ого, чего вы захотели! — воскликнул Андрей. — Да разве здесь о правде тягаются?..
Вздохнув и улыбаясь, она сказала:
— Я ведь думала, что — страшно…
— Суд идет!
Все быстро кинулись на места.
Упираясь одною рукою о стол, старший судья, закрыв лицо бумагой, начал читать ее слабо жужжавшим, шмелиным голосом.
— Приговаривает! — сказал Сизов вслушиваясь. Стало тихо. Все встали, глядя на старика. Маленький, сухой, прямой, он имел что-то общее с палкой, которую держит невидимая рука. Судьи тоже стояли: волостной — наклонив голову на плечо и глядя в потолок, голова — скрестив на груди руки, предводитель дворянства — поглаживая бороду. Судья с больным лицом, его пухлый товарищ и прокурор смотрели в сторону подсудимых. А сзади судей, с портрета, через их головы, смотрел царь, в красном мундире, с безразличным белым лицом, и по лицу его ползало какое-то насекомое.
— На поселение! — облегченно вздохнув, сказал Сизов. — Ну, кончено, слава тебе, господи! Говорилось — каторга! Ничего, мать! Это ничего!
— Я ведь — знала, — ответила она усталым голосом.
— Все-таки! Теперь уж верно! А то кто их знает? — Он обернулся к осужденным, которых уже уводили, и громко сказал:
— До свиданья, Федор! И — все! Дай вам бог!
Мать молча кивала головой сыну и всем. Хотелось заплакать, но было совестно.
XXVII
Она вышла из суда и удивилась, что уже ночь над городом, фонари горят на улице и звезды в небе. Около суда толпились кучки людей, в морозном воздухе хрустел снег, звучали молодые голоса, пересекая друг друга. Человек в сером башлыке заглянул в лицо Сизова и торопливо спросил:
— Поселение.
— Всем?
— Всем.
— Спасибо!
Человек отошел.
— Видишь? — сказал Сизов. — Спрашивают…
Вдруг их окружило человек десять юношей и девушек, и быстро посыпались восклицания, привлекавшие людей. Мать и Сизов остановились. Спрашивали о приговоре, о том, как держались подсудимые, кто говорил речи, о чем, и во всех вопросах звучала одна и та же нота жадного любопытства, — искреннее и горячее, оно возбуждало желание удовлетворить его.
— Господа! Это мать Павла Власова! — негромко крикнул кто-то, и не сразу, но быстро все замолчали.
— Позвольте пожать вам руку!
Чья-то крепкая рука стиснула пальцы матери, чей-то голос взволнованно заговорил:
— Ваш сын будет примером мужества для всех нас…
— Да здравствует русский рабочий! — раздался звонкий крик. Крики росли, умножались, вспыхивали там и тут, отовсюду бежали люди, сталкиваясь вокруг Сизова и матери. Запрыгали по воздуху свистки полиции, но трели их не заглушали криков. Старик смеялся, а матери все это казалось милым сном. Она улыбалась, пожимала руки, кланялась, и хорошие, светлые слезы сжимали горло, ноги ее дрожали от усталости, но сердце, насыщенное радостью, все поглощая, отражало впечатления подобно светлому лику озера. А близко от нее чей-то ясный голос нервно говорил:
— Товарищи! Чудовище, пожирающее русский народ, сегодня снова проглотило своей бездонной, жадной пастью…
— Однако, мать, идем! — сказал Сизов. И в то же время откуда-то явилась Саша, взяла мать под руку и быстро потащила за собой на другую сторону улицы, говоря:
— Идите, — пожалуй, будут бить. Или арестуют. Поселение? В Сибирь?
— Да, да!
— А как он говорил? Я, впрочем, знаю. Он был всех сильнее и проще, всех суровее, конечно. Он чуткий, нежный, но только стыдится открыть себя.
Ее горячий полушепот, слова любви ее, успокаивая волнение матери, поднимали ее упавшие силы.
— Когда поедете к нему? — тихонько и ласково спросила она Сашу, прижимая ее руку к своему телу. Уверенно глядя вперед, девушка ответила:
— Как только найду кого-нибудь, кто бы взял мою работу. Ведь я тоже жду приговора. Вероятно, они меня тоже в Сибирь, — я заявлю тогда, что желаю быть поселенной в той местности, где будет он.
Сзади раздался голос Сизова:
— Кланяйтесь тогда ему от меня! Сизов, мол. Он знает. Дядя Федора Мазина…
Саша остановилась, обернулась, протягивая руку:
— Я знакома с Федей. Меня зовут Александра.
— А по батюшке?
Она взглянула на него и ответила:
— У меня нет отца.
— Помер, значит…
— Нет, он жив! — возбужденно ответила девушка, и что-то упрямое, настойчивое прозвучало в ее голосе, явилось на лице. — Он помещик, теперь — земский начальник, он обворовывает крестьян…
— Та-ак! — подавленно отозвался Сизов и, помолчав, сказал, идя рядом с девушкой и поглядывая на нее сбоку:
— Ну, мать, прощай! Мне налево идти. До свиданья, барышня, — строго вы насчет отца-то! Конечно, ваше дело…
— Ведь если ваш сын — дрянной человек, вредный людям, противный вам — вы это скажете? — страстно крикнула Саша.
— Ну, — скажу! — не вдруг ответил старик.
— Значит, вам справедливость — дороже сына, а мне она — дороже отца…
Сизов улыбнулся, качая головой, потом сказал, вздохнув:
— Ну-ну! Ловко вы! Коли надолго вас хватит — одолеете вы стариков, — напор у вас большой!.. Прощайте, желаю вам всякого доброго! И к людям — подобрее, а? Прощай, Ниловна! Увидишь Павла, скажи — слышал, мол, речь его. Не все понятно, даже страшно иное, но — скажи — верно!
Он приподнял шапку и степенно повернул за угол улицы.
— Хороший,