уж и дразнит меня:
— Ой, жарко мне!
И кофту свою у ворота расстегнула. Лицо у неё хорошее, и хоть глаза дерзкие — привлекают они меня. Подала старуха вина на стол, простого бутылку да наливки.
«Вот, думаю, выпью я рюмку, денег дам и — уйду!»
Татьяна бойко спрашивает:
— О чём тоскуешь?
Не успел я удержаться и ответил:
— Жена померла.
Тогда, уже тихонько, спросила она:
— Давно ли?
— Пять недель только.
Застегнула девица кофточку свою и вся как-то подобралась. Очень это понравилось мне; взглянул в лицо ей молча, а про себя говорю: спасибо! Как ни тяжело было мне, а ведь молод я, и уже привычка к женщине есть, — два года в супружестве жил. Старуха, задыхаясь, говорит:
— Жена умерла — ничего! Ты молодой, а от нашей сестры все улицы пестры.
Тогда Татьяна строго приказала ей:
— Иди-ка ты, Петровна, ложись да и спи! Я сама провожу гостя и ворота запру. — А когда старуха ушла, спрашивает меня серьёзно и ласково:
— Родные есть у вас?
— Никого нет.
— А товарищи?
— И товарищей нет.
— Что же вы хотите делать?
— А не знаю.
Подумала, встала.
— Вот что, — говорит, — видно, что вы очень расстроены душой, и одному вам идти не советую. Вы на первое слово ко мне зашли, этак-то можно туда попасть, что не выдерешься: здесь ведь город! Ночуйте-ка у меня, вот постель, ложитесь с богом! Коли даром неловко вам, заплатите Петровне, сколько не жаль. А коли я вам тяжела, скажите не стесняясь — я уйду…
Понравилась мне и речь её и глаза, и не сдержал я некоей странной радости, усмехнулся, да и говорю:
— Эх, протопоп!
Удивилась Татьяна:
Совсем беда мне — опять сконфузился.
— Это, — мол, — поговорка у меня такая… То есть — не поговорка, а во сне иногда протопопа я вижу…
— Ну, — говорит, — прощайте!
— Нет уж, — мол, — пожалуйста, не уходите вы, посидите, если вам не трудно, со мной!
Села, улыбается.
Просит меня выпить наливки или чаю, спрашивает, не хочу ли есть. У меня после её серьёзной ласки слёзы на глазах, радо моё сердце, как ранняя птица весеннему солнцу.
— За прямое слово — простите, — говорю, — но хочется мне знать: правду ль вы сказали про себя, или так подразнить хотелось вам меня?
Нахмурила она брови, отвечает:
— Верно. Я — из таких. А что?
— Первый раз в жизни вижу такую девицу — совестно мне.
— Чего же вам совеститься? Я ведь не голая сижу!
И тихонько, ласково смеётся.
— Мне, — мол, — не за вас совестно, за себя, за глупость мою!
Рассказал ей без утайки мои мысли насчёт гулящих девиц.
Слушает она внимательно, спокойно.
— Между нами, — говорит, — разные есть, найдутся и хуже ваших слов. Уж очень вы легко людям верите!
Странно мне помириться с тем, что такая девица — продажная. Снова спрашиваю её:
— Что же вы это — по нужде?
— Сначала, — говорит, — один красавец обманул, я же назло ему другого завела, да так и заигралась… А теперь, иногда, и из-за хлеба приходится мужчину принять.
Говорит просто, и жалости к себе не слышно в её словах.
— А в церковь ходите?
Тут она вздрогнула, зарделась вся.
— В церковь, — говорит, — дорога никому не заказана.
Понимаю, что задел я её, и скорей говорю:
— Вы не так меня поняли! Я евангелие знаю и Марию Магдалину помню и грешницу, которой фарисеи искушали Христа. Я спросить вас хотел, не имеете ли вы обиды на бога за жизнь свою, нет ли сомнения в доброте его?
Она наморщила бровки, подумала и удивлённо спрашивает:
— Не вижу я, при чём тут бог?
— Как же, — мол, — он наш пастырь и отец, в его властной руке судьба человеческая!
А она говорит:
— Да ведь я людям зла не делаю, в чём же я виновата? А от того, что я себя нечисто держу, — кому горе? Только мне!
Чувствую — говорит она что-то добротное, сердечное, понять не могу.
— За свои грехи — я ответчица! — говорит она, наклонясь ко мне, и вся улыбается. — Да не кажется мне велик грех-то мой… Может, это и нехорошо говорю я, а — правду! В церковь я люблю ходить; она у нас недавно построена, светлая такая, очень милая! Певчие замечательно поют. Иногда так тронут сердце, что даже заплачешь. В церкви отдыхаешь душой от всякой суеты…
Помолчала и добавила:
— Конечно, и другой интерес есть — мужчины видят.
Удивляет она до того, что у меня даже пот на висках выступил, не понимаю я, как это у неё всё плотно и дружно складывается.
— Вы, — спрашивает она, — очень любили жену?
— Очень, — говорю. И всё больше нравится мне её хорошая простота.
И начал я рассказывать ей о своём душевном деле — про обиду мою на бога, за то, что допустил он меня до греха и несправедливо наказал потом смертью Ольги. То бледнеет она и хмурится, то вдруг загорятся щёки её румянцем и глаза огнём, возбуждает это меня.
Первый раз в жизни обернул я мысль свою о весь круг жизни человеческой, как видел её, — встала она предо мной нескладная и разрушенная, постыдная, грязью забрызганная, в злобе и немощи своей, в криках, стонах и жалобах.
— Где здесь божеское? — говорю. — Люди друг на друге сидят, друг у друга кровь сосут, всюду зверская свалка за кусок — где тут божеское? Где доброе и любовь, сила и красота? Пусть молод я, но я не слеп родился, — где Христос, дитя божие? Кто попрал цветы, посеянные чистым сердцем его, кем украдена мудрость его любви?
И рассказал ей о протопопе, как он меня чёрным богом пугал, как в помощь богу своему хотел полицию кричать. Засмеялась Татьяна, да и мне смешон стал протопоп, подобный сверчку зелёному, — трещит сверчок да прыгает, будто дело двигает, а кажись, и сам не крепко верит в правду дела своего!
А посмеявшись, затуманилась хорошая девица.
— Всего я не поняла, — говорит, — а иное даже страшно слушать: о боге дерзко вы думаете!
Я говорю:
— Да, — говорит, — да ведь вы с ним точно на кулачки драться собрались, разве это можно? А что жизнь тяжела людям — верно! Я тоже иногда думаю — почему? Знаете, что я скажу вам? Здесь недалеко монастырь женский, и в нём отшельница, очень мудрая старушка! Хорошо она о боге говорит сходили бы вы к ней!
— Что ж, я пойду! Я теперь везде пойду, по всем праведникам, нужно мне успокоиться!
— А я теперь спать, да и вы ложитесь, — говорит она, протянув руку мне.
Схватил я её, трясу и от души высказываю:
— Спасибо вам! Сколько вы мне дали, не знаю я, и как это дорого — не ценю в сей час, но чувствую — хорош вы человек, спасибо вам!
— Что вы, — говорит, — бог с вами!
Смутилась, покраснела.
— Я так рада, если легче вам!
И вижу я, что, действительно, рада она. Что я ей? А она — рада тому, что человека успокоила немного.
Погасил я свет, лёг и думаю:
«Вот, на праздник нечаянно попал!»
Потому что хоть и нелегко на сердце, а всё-таки есть в нём что-то новое, хорошее. Вижу Татьянины глаза: то задорные, то серьёзные, человеческого в них больше, чем женского; думаю о ней с чистой радостью, а ведь так подумать о человеке — разве не праздник?
Решил, что завтра подарю ей кольцо с голубым камнем. А потом — забыл, не купил… Тринадцать лет прошло с той поры, а вот вспомню эту девушку — и всегда жаль, что не купил ей кольца.
— Вставать пора!
Встретились с нею, как старые друзья, сели пить чай, а она всё уговаривает, чтобы я к отшельнице сходил, слово взяла с меня. Душевно распрощались, проводила она меня за ворота.
В городе я, как в степи, — один. До монастыря тридцать три версты было, я сейчас же махнул туда, а на другой день уже за службой стоял.
Вокруг монахини чёрной толпой — словно гора рассыпалась и обломками во храме легла. Монастырь богатый, сестёр много, и всё грузные такие, лица толстые, мягкие, белые, как из теста слеплены. Поп служит истово, а сокращённо, и тоже хорошо кормлен, крупный, басистый. Клирошанки на подбор — красавицы, поют дивно. Свечи плачут белыми слезами, дрожат их огни, жалеючи людей.
«Дух мой ко храму, ко храму святому твоему…» — покорно возглашают молодые голоса.
А я по привычке повторяю про себя слова богослужения, оглядываюсь, хочу понять, которая здесь отшельница, и нет во мне благоговения. Понял это — смутился… Ведь не играть пришёл, а в душе — пусто. И никак не могу собрать себя, всё во мне разрознено, мысли одна через другую скачут. Вижу несколько измождённых лиц — древние, полумёртвые старухи, смотрят на иконы, шевелят губами, а шёпота не слышно.
Отстоял службу, хожу вокруг церкви. День ясный, по снегу солнце искрами рассыпалось, на деревьях синицы тенькают, иней с веток отряхая. Подошёл к ограде и гляжу в глубокие дали земные; на горе стоит монастырь, и пред ним размахнулась, раскинулась мать-земля, богато одетая в голубое серебро снегов. Деревеньки пригорюнились; лес, рекою прорезанный; дороги лежат, как ленты потерянные, и надо всем — солнце сеет зимние косые лучи. Тишина, покой, красота…
А через некоторое время был я в келейке матери Февронии. Вижу: маленькая старушка, глаза без бровей, на лице во всех его морщинах добрая улыбка бессменно дрожит. Речь она ведёт тихо, почти шёпотом и певуче.
— Не ешь, — говорит, — молодец, яблочко до спасова дня, погоди, когда господь миленький его вырастит, когда зёрнышки почернеют в нём!
Думаю — к чему это она?
— Чти, — говорит, — отца и матерь твою…
— Нет, — мол, — их у меня!
— Молись за упокой их душенек…
— А может, они живы?
Смотрит она на меня и жалостно улыбается. Потом опять качает головою и поёт:
— Господь-от наш добренький, до всех справедлив, всех оделяет щедротой своей!
— А я, — мол, — усомнился в этом…
Смотрю — испугалась она, руки опустила и молчит, часто мигая глазами. Собралась с духом — снова тихонько запела:
— Помни, что молитва крылата и быстрее всех птиц, и всегда она достигнет до престола господня! На коне в царство небесное никто не въезжал…
Понимаю, что бог для неё барином стоит — добренький да миленький, а закона