своей? Кто я пред тобой? Беззаконию жертва или страж красоты и правды твоея?»
Вспоминаю уклад жизни монастырской — неприглядно и глумливо встаёт она предо мной. Почему монахи — слуги божий? Чем они святее мирян? Знаю я тяжёлую мужицкую жизнь в деревнях: сурово живут мужики! Далеко они от бога: пьют, дерутся, воруют и всяко грешат, но ведь им неведомы пути его, и двигаться к правде нет сил, нет времени у них, — каждый привязан к земле своей и прикован к дому своему крепкой цепью страха перед голодом; что спросить с них? А здесь люди свободно и сыто живут; здесь открыты пред ними мудрые книги, — а кто из них богу служит? Только слабые и бескровные, вроде Гриши, остальным же бог — только защита во грехе и источник лжи.
Вспоминаю злую жадность монахов до женщины и все пакости плоти их, коя и скотом не брезгует, лень их и обжорство, и ссоры при дележе братской кружки, когда они злобно каркают друг на друга, словно вороны на кладбище. Рассказывал мне Гриша, что как ни много работают мужики на монастырь этот, а долги их всё растут и растут.
О себе думаю: вот уже давно я маюсь здесь, а что приобрёл душе? Только раны и ссадины. Чем обогатил разум? Только знанием пакости всякой и отвращением к человекам.
А вокруг — тишина. Даже звон колокольный не доходит ко мне, нечем время мерить, нет для меня ни дня, ни ночи, — кто же смеет свет солнца у человека отнимать?
Промозглая темнота давит меня, сгорает в ней душа моя, не освещая мне путей, и плавится, тает дорогая сердцу вера в справедливость, во всеведение божие. Но яркой звездою сверкает предо мной лицо отца Антония, и все мысли, все чувства мои — около него, словно бабочки ночные вокруг огня. С ним беседую, ему творю жалобы, его спрашиваю и вижу во тьме два луча ласковых глаз. Дорогоньки были мне эти три дня: вышел я из ямы — глаза слепнут, голова — как чужая, ноги дрожат. А братия смеётся:
— Что, удостоился баньки духовной?
Вечером игумен позвал меня, поставил на колени и долго речь говорил.
— Сказано: зубы грешника сокрушу и выю его согну долу…
Молчу, держу сердце в руке. Умиротворяющий Антоний предо мной стоит и запечатывает злые уста мои ласковым взглядом.
И вдруг — смягчился игумен.
— Тебя, дурак, ценят, — говорит, — о тебе думают, ревность твою к работе заметили, разуму твоему хотят воздать должное. И вот ныне я предлагаю тебе даже на выбор два послушания: хочешь ли ты в конторе сидеть, или — в келейники к отцу Антонию?
Точно тёплой водой облил он меня, задохнулся я от радости и едва выговорил:
— Благословите в келейники…
Сморщил он лицо, задумался, пытливо смотрит на меня.
— Ежели, — говорит, — в контору идёшь, я сложу с тебя корчеванье, а в келейники — прибавлю работы в лесу.
— Благословите в келейники…
Он строго спрашивает:
— Почему, глупый? Ведь в конторе легче и почётнее!
Стою на своём.
Склонил он голову, подумал.
— Благословляю, — говорит. — Чудной ты парень однако — надо следить за тобою… Иди с миром!
Пошёл я в лес.
Весна была тогда, апрель холодный.
Работа трудная, лес — вековой, коренье редькой глубоко ушло, боковое толстое, — роешь-роешь, рубишь-рубишь — начнёшь пень лошадью тянуть, старается она во всю силу, а только сбрую рвёт. Уже к полудню кости трещат, и лошадь дрожит и в мыле вся, глядит на меня круглым глазом и словно хочет сказать:
«Не могу, брат, трудно!»
Поглажу её, похлопаю по шее.
— Вижу! — И снова рыть да рубить, а лошадь смотрит, встряхивая шкурой и качая головой. Лошади — умные; я полагаю, что бессмыслие деяний человеческих им видимо.
В это время была у меня встреча с Михайлой; чуть-чуть она худо не кончилась для нас. Иду я однажды после трапезы полуденной на работу, уже в лес вошёл, вдруг догоняет он меня, в руках — палка, лицо озверевшее, зубы оскалил, сопит, как медведь… Что такое?
Остановился, жду. А он, ни слова не говоря, как размахнётся палкой на меня! Я вовремя согнулся, да в живот ему головой; сшиб с ног, сел на груди, палку вырвал, спрашиваю:
— Ты что это? За что?
Он возится подо мной, хрипит:
— Уходи прочь из обители…
— Почему?
— Не могу тебя видеть, убью… Уходи!
Глаза у него красные, и слёзы выступают из них тоже будто красные, а на губах пена кипит. Рвёт он мне одежду, щиплет тело, царапается, всё хочет лицо достать. Я его тиснул легонько, слез с грудей и говорю:
— На тебе же чин монашеский лежит, а ты, скот, такую злобу носишь в себе! И — за что?
Сидит он в грязи и настойчиво требует:
— Уйди! Не губи мою душу…
Ничего не понимаю. Потом — догадался, спрашиваю его тихонько:
— Может, ты, Миха, думаешь, что я сказал кому-нибудь о пороке твоём? Напрасно; никому я не говорил, ей-ей!
Встал он, пошатнулся, обнял дерево, глядит на меня из-за ствола дикими глазами и рычит:
— Пусть бы ты всему миру сказал — легче мне! Пред людьми покаюсь, и они простят, а ты, сволочь, хуже всех, — не хочу быть обязан тебе, гордец ты и еретик! Сгинь, да не введёшь меня в кровавый грех!
— Ну, уж это, — мол, — ты сам уходи, коли тебе надо, я — не уйду, так и знай!
А он снова бросился на меня, и упали мы оба в грязь, выпачкались, как лягушки. Оказался я много сильнее его, встал, а он лежит, плачет, несчастный.
— Слушай, Михайла, — говорю. — Я уйду немного погодя, а теперь — не могу! Не из упрямства это, а нужда у меня, надо мне здесь быть!
— Иди к дьяволу, отцу твоему! — стонет он и зубами скрипит.
Отошёл я от него, а через мало дней велено было ему ехать в город на подворье монастырское, и больше не видал я его.
Кончил я послушание и вот — стою одет во всё новое у Антония. С первого дня до последнего помню эту полосу жизни, всю, до слова, как будто она и внутри выжжена и на коже моей вырезана.
Водит он меня по келье своей и спокойно, подробно учит — как, когда и чем должен я служить ему. Одна комната вся шкафами уставлена, и они полны светских и духовных книг.
— Это, — говорит он, — молельня моя!
Посреди комнаты стол большой, у окна кресло мягкое, с одной стороны стола — диван, дорогим ковром покрытый, а перед столом стул с высокой спинкой, кожею обит. Другая комната — спальня его: кровать широкая, шкаф с рясами и бельём, умывальник с большим зеркалом, много щёточек, гребёночек, пузырьков разноцветных, а в стенах третьей комнаты — неприглядной и пустой — два потайные шкафа вделаны: в одном вина стоят и закуски, в другом чайная посуда, печенье, варенье и всякие сладости.
Кончили мы этот обзор, вывел он меня в библиотеку и говорит:
— Садись! Вот как я живу. Не по-монашески, а?
— Да, — мол, — не по уставу.
— Вот ты, — говорит, — осуждаешь всё, будешь и меня осуждать.
И улыбается, точно с колокольни, высокомерно. Очень я его любил за красоту лица, но улыбка эта не нравилась мне.
— Осуждать вас буду ли — не знаю, — мол, — а понять непременно хочу!
Он засмеялся тихо, басовито и обидно.
— Ты ведь незаконнорождённый?
— Да.
— Есть в тебе, — говорит, — хорошая кровь!
— Что такое хорошая кровь? — спрашиваю.
Смеётся и внятно отвечает:
— Хорошая кровь — вещество, из коего образуется гордая душа!
День ясный, в окно солнце смотрит, и сидит Антоний весь в его лучах. Вдруг одна неожиданная мною мысль подняла голову, как змея, и ужалила сердце моё — взныл я весь; словно обожжённый, вскочил со стула, смотрю на монаха. Он тоже привстал; вижу — берёт со стола нож, играет им и спрашивает:
— Что с тобой?
Спрашиваю я его:
— Не вы ли мой отец?
Испортилось лицо у него, стало неподвижно-синеватое, словно изо льда иссечено; полуприкрыл он глаза, и погасли они. Тихо говорит:
— Едва ли! Где родился? Когда? Сколько лет? Кто мать?
И когда рассказал я ему, как бросили на землю меня, улыбнулся он, положил нож на стол.
— В то время и в тех местах не бывал я, — говорит.
Стало мне неловко, тяжело: будто милостыню попросил я, и — не подали.
— Ну, а если бы, — спрашивает, — был я твой отец — что тогда?
— Ничего, — говорю.
— И я так же думаю. Мы с тобою живём, где нет отцов и детей по плоти, но только по духу. А с другой стороны, все мы на земле подкидыши и, значит, братья по несчастью, именуемому — жизнь! Человек есть случайность на земле, знаешь ли ты это?
По глазам его вижу — смеётся он надо мной. Смущён и подавлен я непонятным мне вопросом моим, хочется мне как-то оправдать его или забыть. Но спрашиваю ещё хуже:
— А зачем это вы взяли в руку нож?
Посмотрел на меня Антоний и тихонько смеётся.
— Смелый ты вопросник! — говорит. — Взял и взял, а зачем — не знаю! Люблю его, красив очень.
И подал нож мне. Нож кривой и острый, по стали золотом узор положен, рукоять серебряная, и красный камень врезан в неё.
— Арабский нож, — объясняет мне он. — Я им книги разрезаю, а на ночь под подушку себе кладу. Есть про меня слух, что богат я, а люди вокруг бедно живут, келья же моя в стороне стоит.
От ножа и от руки Антония исходит некий пряный запах, — пьянит он меня, и кружится моя голова.
— Поговорим далее, — продолжает Антоний вечерним, тёмным и мягким басом своим. — Знаешь ты, что женщина бывает у меня?
— Слышал.
— Неправда, что она сестра мне. Я с нею сплю.
Спрашиваю я его:
— Чего ради вы говорите всё это мне?
— А чтобы ты удивился сразу — и перестал удивляться навсегда! Ты книги светские любишь?
— Не читал.
Взял он из шкафа маленькую книжку в красной коже, подал мне и приказал:
— Иди, ставь самовар и читай вот это!
Развернул я книжку, а на первой странице картинка: женщина выше колен оголённая и мужчина пред нею тоже оголяется.
— Я, — говорю, — этого читать не буду.
Тогда он подвинулся ко мне и строго говорит:
— А если твой наставник духовный приказывает тебе? Ты знаешь, зачем это нужно?.. Иди!
В пристройке, где он дал мне