— говорю, — действительно!
А она, подтыкая подол и не глядя на меня, вполголоса замечает:
— В деревне не очень любят книги.
— Не все, — мол, — не любят.
Она значительно и как бы намекая ворчит:
— Вот газет мужики не боятся, а книги — считают опасными.
Тогда я спрашиваю её прямо:
— Разве говорят что-нибудь про мои книги?
— Не слыхала, — отвечает. — Ну, уходи — я примусь.
И наклонилась над ведром. А когда я вышел в сенцы, говорит:
— Всё-таки, которые лишние — не держать бы дома-то.
Обернулся я, встал в двери — странно мне. Согнувшись, она уже плещет водой и скользит по мокрому полу, сверкая белыми икрами. Смущённо отошёл прочь, и с того дня легла она мне на душу.
Уж доведу до конца эту историйку, перескочив через многие события дней. Вскоре после сего разговора гулял я в праздник по лесу, готовясь к очередной беседе с товарищами, вышел на поляну и вижу: сидит она под деревом, шьёт что-то, а тут же её корова с телёнком пасётся — недавно отелилась, и Варвара ещё не пускала её в стадо.
День жаркий, поляна до краёв солнцем налита, в густой траве дремлют пахучие цветы, и всё вокруг — как светлый сон. И она, в тени, тоже как большой цветок — кофта красная, юбка синяя, и тёмные брови на смуглом лице. Смотрит на меня и ласково улыбается, сощурив зеленоватые глаза.
— Гуляешь? — спрашивает.
— Да, — мол.
— По годам-то тебе, — говорит, посмеиваясь, — с женой давно пора бы гулять, а ты всё с книгами. Это о чём книга?
— О крестьянстве. Так и называется: «Крестьяне на Руси».
— Ишь, — говорит, — сколько написано!
Неловок я с женщинами, хоть и солдат и в городе жил, а нет у меня лёгкости в обращении с ними — может быть, это потому, что до той поры самой близкой и дорогой мне женщиной была мать моя.
Стою я против Варвары, а она, глядя на меня снизу вверх, спрашивает:
— А колдунских книг нет у тебя?
— Это о чём?
— О чём! О колдовстве! Как приворотные зелья варить.
— На что тебе, — говорю, — зелья эти? Вон ты какая хорошая!
Почему-то грустно мне и неловко перед ней, а она — смеётся тихонько.
— Разве хороша?
— Приворожишь и без колдовства.
— Да ну?
— Будто не знаешь?
— Ей-богу, не пробовала!
— Оттого, что нужды нет, сами парни льнут.
Весело и тихо смеётся.
— Видно, оттого! — говорит.
В лесу человек упрощается: всё вокруг него просто, всё живёт открыто и цветы, и птицы, и разное дерево.
Спрашиваю:
— Скучно тебе без мужа-то?
— А ещё бы!
Прищурила глаза. Взгляд у неё острый, щекочет он мне губы и манит сесть рядом с нею. Сел.
Она меня толкнула плечом и тихонько, ласково спрашивает:
— Али поцеловать меня захотелось?
Вздрогнул я.
— Да, — говорю.
— Так ты бы, — говорит, — поцеловал!
А потом, лёжа у меня на коленях, смотрит она в лицо мне и мило говорит:
— По душе ты мне, Егор Петрович!
— Спасибо, мол, Варя!
— Смотрю я на тебя: такой ты простой со всеми и такой скромный, будто и не мужчина. Хороший, видно, ты человек!
Смущают меня её похвалы, а приятно слышать их.
— Не очень я красив, — говорю, гладя её голову.
— Это ничего! — отвечает. — Красоту даёт любовь. Опять же сказано: красна птица перьем, человек ученьем.
Всё больше нравится мне она в речах её, и так хорошо на душе у меня, словно с покойной матерью встретился.
Встали, вышли на солнышко, ходим плечо с плечом, смотрит на нас корова круглым глазом и ласково мычит, кланяются золотые метёлки зверобоя, пряным запахом дышит буквица и любимая пчёлами синь. Поют весёлые птицы, гудят невидимые струны, сочный воздух леса весь дрожит, полон ласковой музыки, и небо над нами — синий, звучный колокол из хрусталя и серебра.
С того дня мы и зажили потихоньку в крепкой дружбе и горячей любви.
Сначала я думал, что она не серьёзно затеяла это, а так, ради удовольствия, но вижу — чем дальше, тем более внимательна она ко мне, а однажды, ласкаясь, говорит:
— До тебя я людей-то словно половинками видела, право! А теперь всё круглее стало.
— Ну, — говорю, — я рад этому. Больше видишь — больше любишь.
Смеётся.
— Тебя?
— Всё житьё.
— То-то!
А в другой раз, озабоченная, молвила:
— По округе пошли про тебя слушки разные, пожалуй — вредные тебе. Полола я огород на скорняковской мельнице, был там Астахов, и говорили они со Скорняковым и Якимом-арендатором, что ты молодых парней не добру учишь, запрещёнными книгами смущаешь и что надо бы обыск сделать у тебя.
— Вот как!
— Да.
— А тебе боязно за меня?
— Ещё бы! Теперь вон какое время — то и дело в тюрьму таскают людей.
— С этим покуда ничего не поделаешь. Будут таскать.
Она вздохнула и, помолчав, предлагает:
— А ты бы, коли у тебя опасные книжки есть, дал бы их мне. Уж я так спрячу — вода не найдёт!
Избёнка её стоит на отлёте, у самой околицы, и за огородом, саженях в двадцати, — лес.
Объясняю ей, что, конечно, хорошо бы спрятать кое-что у неё, но нельзя: нельзя вовлекать человека в дела, опасного смысла которых он не разумеет и может за них жестоко потерпеть.
Опустив глаза, она тихо говорит:
— А ты бы смысл-от объяснил мне, попробовал, может, и я поняла бы чего-нибудь.
И, укоризненно посмотрев на меня, продолжала:
— Думаешь, не догадываюсь я, зачем ты здесь?
— А зачем?
Мне стало стыдно пред нею, и после этого разговора я начал приучать её к чтению, давая разные простые книжки. Сначала пошло туго, и долго она стеснялась сказать, что не понимает прочитанного, а потом как-то сразу вошла во вкус, полюбила книжки и, бывало, горько плачет над судьбою прикрашенных писателями книжных людей.
Теперь — о Кузине.
Действительно, дня через три после разговора с Егором явился он ко мне вечером, на закате солнца. Сидел я один и пил чай — вдруг под окном высокий голос спрашивает:
— Милости прошу, пожалуйте!
И вот, согнувшись в три погибели, он ныряет в мою горенку, удобно усаживается за стол и сразу заводит бойкую, развязную беседу.
— Глядел я, глядел на тебя — и надумал: дай-ка пойду, познакомлюсь, какой там дачник-задачник живёт-то у нас?
Старичище большой и нескладный: худой, сутулый, руки длинные, хромает — на левой ноге плюсна обрублена по тому случаю, что, будучи молодым, шёл он ночевать к мужней жене и попал в капкан волчий, приготовленный мужем для него.
— Человек я, — говорит, — сызмала любопытный и всю жизнь любопытством живу, а про тебя идёт слух, будто ты хорошо начитан, — как же мне такой случай упустить-то?
Голова у него большая, лысая, лицо строгое, жёлтое и глаза россыпью то колют тонкими, как иголки, хитрыми лучами, то вдруг округлятся и зелено горят, злые и насмешливые, рыжеватая с проседью борода растёт клочьями, буйно.
Отпил чай, упёрся длинными руками о скамью и, освещённый красными лучами вечернего солнца, надломленно подался вперёд.
— Вот и пришёл послушать — как о делах деревенских думает городской человек!
Я говорю:
— Лучше вы мне расскажите, что вы думаете, — вы меня старше, вам больше знать!
— Знатьё-то, — говорит, — у меня есть, да не кругло, концы с концами не сходятся! Мы, деревенские, против вас — люди малого ведения, и нам ваше слово, как зерно весной, дорого.
С час времени занимались мы тем, что осторожно охаживали друг друга церемонными словами, ожидая, кто первый откроет настоящее своё лицо, и вижу я — старик ловкий; в пот его не однажды ударяло, а он всё пытает меня: то начальство осудит за излишние строгости и за невнимание к нужде мужика, то мужиков ругает — ничего-де понимать не могут, то похвалит деревенскую молодёжь за стремление к грамоте и тут же сокрушается о безбожии её и о том, что перестала она стариков слушать, хочет своим разумом жить. С одного бока пощупает и с другого, и сзади заходит, и всяко, а напрямки — не решается.
Я, где можно без ущерба, поддакиваю, а больше молчу, следя за игрой его глаз и морщин на живом лице.
В открытое окно жарко дышит летняя ночь, слышен тихий лай собаки, и гулко ухает ботало на реке.
Чувствую — сердится старик на меня, думаю, жалеючи его:
«Говорил бы ты сразу — чего надо тебе!»
А он крепко трёт лысину и уже несколько устало, с досадой говорит:
— Главная беда — боязлив народ, все друг друга опасаются, мысли свои скрывают. И живут в разброде.
— Разговаривать-то, — мол, — запрещается, да и строго.
— А коли жизнь стала строже — человек будь сильней, — твёрдо выговорил он. — Ты как думаешь, буря эта по земле прошла — не задела она мужика-то? Только опамятоваться ему не дали, скоро больно рот заткнули кулаком, размять кости не успел — связали и снова командуют: лежи плашмя вниз носом-то! Он лежит — как ему иначе? Чуть приподнял голову — бьют. Он лежит смирно, а о чём он думает — никому это неведомо. Однако сообрази, можно ль ему не думать, когда случилось эдакое странное дело — вдруг говорят ласковым голосом: помоги, мужичок, пришли своих-то людей для управления делами, мы больше не можем, и всё у нас останавливается. Он — послал. Прогнали: нет, эти не годятся, ты других собери. Других! Это, брат, было очень занимательно, когда других потребовали; наша деревня, Малинки, Василево, Фомино — в один голос решили: Якова Гнедого выборщиком-то. А Яков-то этот — самый дерзновенный мужик на всю округу, на дерзости и жизнь потерял — знаешь?
Старик понизил голос, заглянул в окно и снова нагнулся ко мне, крепко держась руками за край скамьи.
— Шёл общий наказ — партионных выбирай, которые решительно говорят, чтобы всю землю и всю волю народу, нечего там валандаться-то! Ну, выбрали. Нашего депутата уж и назад не вернули, а прямо в Сибирь. И опять: не годятся, других! Ты полагаешь — не задумался мужик над этим? А как стали выбирать третий раз, и повалил мироед, богатей-то…
Он остановился, замолчал и уставился на меня круглыми глазами, пряча в бороде нехорошую усмешку.
— Я в Думу эту верил, — медленно и как бы поверяя себя, продолжал старик, — я и третий раз голос подавал, за богатых, конечно, ну да! В то время я ещё был с миром связан, избу имел, землю, пчельник, а теперь вот сорвался с глузду и — как перо