тёзку, совестно пред ним; взял его под руку и прошу:
— Вот что, Егор, ты, пожалуйста, не обижайся на меня, да и на неё, ты же понимаешь…
Он меня остановил:
— Ну при чем же тут вы? Обижаться мне на себя надо — хотел, а не достиг. Нет, насчёт обид — это ты оставь, надо, чтобы ничего лишнего между нами не было, не мешало бы нам дело двигать. Я, брат, врать не буду: мне скорбно — зачем врать? И не знаю, что бы я сделал, кабы не ты это, другой… А тут я понимаю — человек на свой пай поработал, отдых-ласку честно заслужил…
Тронуло это меня.
— Спасибо, Егор…
— Ведь если друзья — так друзья! — ответил он.
И пошли оба мы молча, вплоть друг другу. Но долгое время было мне неловко перед ним, а он, видимо, почуял это; как-то раз спрашивает:
— Да.
Смотрит на меня, улыбается и говорит:
— Ишь! А я бы не догадался, наверное.
— Она сама, — говорю, — подсказала мне.
— Ну-у?
Очень удивился и с той поры начал величать её по отчеству, а когда узнал, что она и склад книжек устроила у себя, радостно хохотал, крутя головой и гордо покрикивая:
— Вот это так! Это, брат, хорошо-о! Ежели бабы с нами будут, я те скажу — до удивительных делов можем мы дожить! Ей же богу, а?
…И вот пришла ночь нашего знакомства с людями Кузина. Весь день с утра шёл проливной дождь, и мы явились в землянку насквозь мокрые. Они уже все четверо были там и ещё пятый с ними.
Суетится в подземной чёрной дыре Милов, конфузливо одёргивая мокрую, залатанную и грязную рубаху, мигает линючими глазами и тонко, словно комар, поёт:
— Здравствуйте, гости дорогие… нуте-ка, садитесь-ка!
А сесть негде — землянка набита людями, словно мешок картофелем, она человек на шесть вырыта, а нас десятеро.
— Ага-а, вот они!
Он выпачкал рожу сажей, дико таращит глаза и похож на пьяного медведя: поломал нары, разбивает доски ногами, всё вокруг него трещит и скрипит это он хочет развести светец в углу на очаге; там уже играет огонёк, приветливо дразня нас ласковыми жёлтыми языками. В дыму и во тьме слышен кашель Савелия и его глухой голос:
— А ты скорей раздувай, Гнедой!
Присмотревшись, видим в углу троих — словно волостной суд там заседает: солидно распространил по нарам длинное своё тело Кузин, развесил бороду, сидя на корточках обок с ним, Данило Косяков, человек, нам не обещанный и, кроме как по имени, никому не знакомый — всего с месяц назад явился он неведомо откуда сторожить скорняковский лес.
— Вот черти! — тихонько ругался Алёша. — Притащили кого-то, не спрося нас!
Егор тоже недоволен, сопит носом. Молча усаживаемся на землю, подстилая под себя доски, а Милов топчется, дёргая свою рубаху, и бубнит:
— Проникла водица… разрушилась жилища-то, две зимы не жили в ней…
Резво взыграл огонь, взметнулась тьма, прижалась к чёрным стенам, ко крыше землянки и дрожит, торопясь всосаться в землю.
— Святой огонёк, батюшка, обсуши, обогрей! — весело говорит Кузин.
Савелий, пожимаясь, кашляет, а лесник, тёмный и мохнатый, словно кикимора, озирает нас маленькими острыми глазками.
— Допрежде надо выпить! — кричит Гнедой, вытаскивая откуда-то пару бутылок водки. — Для откровенности.
— Для храбрости! — добавил Милов, сидя на корточках пред огнём и протягивая к нему серые руки с растопыренными пальцами.
Выпили.
Трещит, поёт огонь, качаются стены землянки под толчками испуганных теней.
— Ну, теперь определись к месту! — говорит Кузин, чувствуя себя уставщиком. — Надо начинать благословясь.
— Надо сразу, по-солдатски! — шлёпая рукою по груди, кричит Гнедой, стоя посреди землянки спиною к огню.
— Ты погоди! — пробует Савелий остановить его, но солдат, как огонь, сразу взвился, закрутился, затрещал.
— Годил, довольно! Я, ребята, желаю вам сказать, как это вышло, что вот, значит, мне под сорок, а иду я к вам и говорю — учите меня, дурака, да! Учите и — больше ничего! А я готов! Такое время — несёт оно всем наказание, и дети должны теперь учить отцов — почему? Потому — на них греха меньше, на детях…
— Верно! У меня сын, Василей…
— Главное тут… — тихонько стонет Мил Милыч, дёргая меня за рукав. Живём на горке, хлеба ни корки…
— Дайте мне объяснить! — орёт солдат, дико поводя глазами, красными, как уголья, в слёзах от дыма.
— Вы думаете, они нам верят, молодые? Нисколько не верят! Так, ребята? Я — знаю! Разве можно нам верить, ежели мы — подлецы, а? Вот я, вот Кузин, али мы не подлецы?
Старик откинулся к стене и, качая головою, говорит:
— К чему ругаться-то?
— Верно! — соглашается Гнедой. — Это я зря, не надо ругаться. Ребята! — дёргаясь всем телом, кричит он. Вокруг него летает лохмотье кафтана, и кажется, что вспыхнул он тёмным огнём. — Ребятушки, я вам расскажу по порядку, слушай! Первое — работал. Господь небесный, али я не работал? Бывало, пашу — кости скрипят, земля стонет — работал — все знают, все видели! Голодно, братцы! Обидно — все командуют! Зиму жить — холодно и нету дров избу вытопить, а кругом — леса без края! Ребятёнки мрут, баба плачет…
Савелий резко махнул на него рукой и перебил речь:
— Перестань, не вой! Жизнь для всех одинакова.
— Нет, врёшь! Не для всех! Али я хуже китайца?
Освещённое красной игрой огня, худое лицо Савелия горит и тает. Глядя в нашу сторону навсегда печальными глазами, он, тихо покашливая, резонно говорит:
— Они сами мужики и наружную жизнь нашу знают.
— Дай мне сказать, Савёл!
Егор толкает меня под бок и шепчет:
— Задело солдата.
— Ну, взяли меня на службу, отбыл три года, хороший солдат. И — снова работаю десять лет. И кляну землю: ведьма, горе моё, кровь моя — роди! Ногами бил её, ей-богу! Всю мою силу берёшь, клятая, а что мне отдала, что?
— Всем одинаково, — говорит Савелий упрямо. — Ругать землю не за что, она — права, земля.
— Верно! Только надо это понять, надо её видеть там, где её знают, где её, землю, любят. Это я, братцы мои, видел! Это и есть мой поворот. Началась эта самая война — престол, отечество, то, сё — садись в скотский вагон! Поехали. С год время ехали, под гору свалились… Вот китайская сторона… Смотрю — господи! да разве сюда за войной ездить? Сюда за умом! За умом надобно ездить, а не драться, да!
Он матерно выругался и завыл, подпрыгивая:
— Ребята! Это совсем неправильно, что человек человеку враг… кому я враг?
— Ну, это ты оставь! — крикнул Савелий.
— Это уж не подумавши сказано.
Закрыв глаза, солдат тоскливо поёт:
— Я зна-аю! Ну да, ах господи! Дак ведь это же обман, дурачьё вы! Почему китаец мне враг, а? Ну, почему?
— Конечно, — тихонько шепчет Мил Милыч, — все земные люди о Христе братия…
— Разве они и я — по своей мы воле лютуем? Братцы! Вот что верно: у всех один закон — работа для детей своих, у всех одна есть связь! Есть связь или нет? Есть! Спрашиваю я этого китайца, примерно: «Как работаете, землячок?» А он ответ даёт: «Вот она, наша работа!» Он — смирный, уважительный, здоровенный, китаец-то. И вовсе он не хотел драться, жил тихо, в сторонке, а наши его разоряли — жгут, рубят, ломают, — ф-фу, боже мой! До слёз жалко это! Кабы он захотел драться, он бы насыпал нам сколько ему угодно! Ну, он хоша здоровый человек, но грустный такой, смотрит на всё и думает: «Вот сволочи! и — откуда?» Земля у него — пожмёшь её в горсти, а хлебный сок из неё так и текёт, как молоко у коровы стельной, ей-богу! Ежели китайца добром спросить — он добру научит! Он земле свой, родной человек, понимает он, чего земля хочет, убирает её, как постелю, э-эх!
— Где же у нас земля? — шепчет Милов. — Нету её…
— На могилу только дано! — вторит ему Савелий.
И словно некая невидимая рука, схватив людей за груди, объединила всех и потрясла — застонало крестьянство, начался древлий его плач о земле.
Дымно, парно и душно в землянке, по крыше хлещет дождь. Гудит лес, и откуда-то быстро, как бабья речь, ручьём стекает вода. Над углями в очаге дрожит, умирая, синий огонь. Егор достаёт пальцами уголь, чтобы закурить папиросу, пальцы у него дрожат и лицо дикое.
— Остановить бы их? — тихо предлагает Ваня.
— Погоди! Скоро опустошатся! — говорит Егор. — Немножко почадят и погаснут.
Милов подкидывает дрова в очаг и плачет, от горя или дыма — не понять.
— На реках вавилонских тамо седохом и плакахом, — грустно шепчет мне Ваня.
А у меня кружится голова, в глазах мутно, и мне кажется, что все мы не в яме под землёй, а в тесной барке на бурной реке.
Лесник высоким голосом что-то говорит о своём сыне, Савелий с Миловым ругают крестьянский банк, Кузин Громко говорит возбуждённому Алёше:
— Верно, милый, так! Переели господа-то, да и обветшала утроба их в работе над пищей, вкусной и обильной!
И весь этот тревожный галдёж покрывает пропитанный запахом перегорелой водки ревущий голос Гнедого. Он закрыл глаза, размахивает руками, и, должно быть, ему уже всё равно — слушают речь его или нет.
— Я видел порядок, я видел! Кончилось это самое китайское разорение, начали мы бунтоваться — вези домой! Поехали. Три, пять часов едем, сутки стоим — голодуха! Обозлились, всё ломаем, стёкла бьём, людей разных, сами себя тоже бьём — мочи нет терпеть, все как бы пьяные, а то сошли с ума. Вдруг — слушай, ребята! Приехали на станцию одну, а на ней — никакого начальства нету, одни сами рабочие, чумазый разный народ, и вдруг говорят они: стой, товарищи! Как это вы — разве можно добро ломать и крушить? Кем всё сработано?
Задохнувшись, он остановился, глядя на всех удивлёнными глазами. Растрепался весь, точно петух в драке, — все перья дыбом стоят.
Кузин пробует остановить его:
— Рассказывал ты это двадцать раз.
— Стой! Это надо понять! Что случилось? Грозного начальства не слушали мы, а их — послушали! Был беспорядок, суматоха, мятеж, вдруг — нет начальства и все товарищи! Оказана нам всякая забота, едем без останову, сыты и видим везде — переворот, сами рабочие правят делом, и больше никого нет. Тут